Певницкий В. Ф. Мои воспоминания.

Содержание

Мои воспоминания Служение в Академии в должности профессора Вступление в академическое общество Внешняя обстановка жизни и материальное обеспечение Порядок моей жизни. Предложение мне принять монашество Путешествие на родину Начальствующие лица в Академии, в период 1855–1860 г. Ректор Антоний (Амфитеатров) Ректор Израиль Лукин (1854–1859) на ректуре в Академии Инспектор Академии, иеромонах Валериан

 

Мои воспоминания

Служение в Академии в должности профессора

Мне выпал редкий жребий прослужить непрерывно в Академии свыше пятидесяти лет, и потом, по выходе в отставку в 1906 году, я не расстался с Академией, а продолжал считать себя её членом, и в качестве члена Академии, принимаю участие в заседаниях Совета. Когда я своею мыслью обращаюсь назад, предо мною расстилается из жизни в Академии длинный ряд протекших лет, обильных разнообразными событиями. В этот длинный период я был непосредственно ближайшим свидетелем текучей видоизменяющейся жизни Академии, и присяжным её деятелем, служа вместе с другими выполнению задачи, возложенной на Академию. Много пришлось мне пережить, испытать и перечувствовать, немало и потрудиться. Но о себе, о своей личной жизни я не могу говорить, отдельно от Академии. Моя личная жизнь и деятельность, как малая единица, сливается с жизнью Академии, и ею поглощается.

Много перемен пережила Академия в период моего долговременного служения в ней. Сменилось три Устава, упорядочивающих жизнь Академии, в устроении одного из которых я принимал непосредственное участие, как член Комитета, образованного в 1881 году для пересмотра и исправления действовавшего тогда Устава. На киевской кафедре преемственно следовали один за другим восемь митрополитов, которые были главными начальниками и по время держались в Академии такой практики при замещении праздных профессорских вакансий. Когда опростается та или другая кафедра, за смертью или выбытием прежнего наставника, не искали на стороне подходящего кандидата и не подготовляли своего, а предоставляли освободившиеся вакансии тем из кончающих курс студентов, которые в течение академического курса зарекомендовали себя отличными успехами и признавались людьми особенно способными к учёной деятельности. Такие обыкновенно занимали первые места в разрядном списке. И вот этим первым студентам, окончившим курс, при назначении на места, доставались свободные вакансии в Академии, если такие были в год окончания ими курса. Надеялись, что люди счастливых дарований, и без предварительной подготовки, хорошо справятся с тем трудным делом, которое им поручается при определении их на новую кафедру, что, уча других, они сами успеют скоро изучить тот предмет, который будут преподавать. И нужно заметить, что расчёты конференции весьма часто оправдывались, хотя нелегко было молодым бакалаврам новичкам нести порученную им службу.

Когда мы кончали курс, в Академии были две свободные кафедры, – кафедра литургики и церковного права, за выбытием прежнего наставника священника Ал. Колосова из Академии по определении его законоучителем кадетского корпуса, и кафедра общей словесности, профессор которой скончался от холеры 7 июня 1855 года. На эти кафедры конференция, следуя утвердившемуся практикой порядку, без всякого прекословия с чьей-либо стороны, назначила двух студентов, занимавших первые места в разрядном списке, – иеромонаха Мефодия Семова на богословскую кафедру, а меня на кафедру общей словесности. Утверждение в должности зависело от Св. Синода, которому посылались предположения и распоряжения конференции по распределению на места окончивших курса студентов. Утверждение меня и Семова на указанных кафедрах последовало 6-го ноября 1855 года, и с этого числа считается моя служба в Академии. Св. Синод почти никогда не отменял назначений на праздные кафедры в Академии, сделанных конференцией. Раз только случилось, сколько я помню, что не утверждено Синодом сделанное конференцией назначение избранного кандидата на кафедру в Академии. Когда архимандрит Филарет, занимавший кафедру Священного Писания в Киевской Академии, в 1858 году переведён был инспектором в Казанскую Академию, на опроставшуюся кафедру конференция представила преподавателя Киевской Семинарии иеромонаха Евгения Шерешилова, впоследствии епископа минского и астраханского. На это представление из Духовно-Учебного Управления последовал запрос: почему конференция представляет на кафедру Священного Писания в Академии иеромонаха Евгения Шершилова, который в 1853 году кончил курс девятым, а не Павла Вильчинского, впоследствии епископа пензенского, который кончил курс вторым. Получив такой запрос, конференция сделала новое представление, избрав кандидатом на вакантную кафедру преподавателя семинарии Михаила Гуляева, и этот новый кандидат был утверждён в должности бакалавра Академии. Запрос, обращённый конференцией со стороны Духовно-Учебного Управления по поводу представления на кафедру в Академию Евгения Шерешилова, ставит на вид конференции, почему она уклонилась от принятого в Академиях порядка замещения свободных профессорских вакансий, по которому эти вакансии предоставлялись лучшим из оканчивающих курс студентов, занимавшим в разрядном списке первые места.

Избранные конференцией и утверждённые Синодом заместители академических кафедр первоначально, до утверждения в учёной степени магистра, носили звание учителей Академии, и по утверждении в учёной степени звание учителя переменялось в звание бакалавра.

Утверждение в степенях окончивших курс студентов замедлялось в Синоде. Это замедление зависело от того, что наши курсовые сочинения, за которые присуждалась степень магистра, посылались в Синод. Синод со своей стороны рассылал их для новой рецензии преосвященным архипастырям, известным богословскою учёностью, и только по получении от этих новых рецензентов отзывов о сочинениях, бывших у них на рассмотрении, возводил в степень магистра тех, которые сочтены были достойными этой степени конференцией. Я и другие мои товарищи утверждены были в степени магистра только 19 декабря 1856 года. Таким образом, только чрез полтора года по окончании курса я переименован быль из скромного звания учителя в громкое звание бакалавра.

Звание бакалавра соответствует званию доцента и, собственно говоря, звание довольно скромное. Но в провинции и вообще в кругах духовенства в прежнее время с этим званием соединяли нечто высшее. Название „бакалавра», по ходячему тогда мнению, указывает не на должность, а на высокое учёное достоинство, приобретённое отличными успехами в Академии. Такт как бакалаврами оставлялись при Академии лучшие и способнейшие из студентов (а таких бывало один или два), а магистрами кончали человек пятнадцать или двадцать, то с именем бакалавра соединяли представление о человеке, возвышающемся над простыми рядовыми магистрами. Это уже не название должности, а название учёной степени, высшей степени магистра. Мне не раз случалось встречаться с недоразумением, возбуждавшимся от неточного понимания слова бакалавр. Так в 1863 году я посетил во Владимирской губернии своего товарища по семинарии, священника в видном погосте Вязниковского узда. Он спросил меня: кто я такой теперь. Я сказал: ординарный профессор Академии. На лице его я заметил выражение некоторого недовольства и разочарования. Да ведь вы, кажется, были бакалавром (сказал он, видимо смущённый моим ответом): от чего же вас как будто понизили? И я должен был, разъяснять ему, что профессорство выше бакалаврства, что из бакалавров я возведён быль сначала в звание экстраординарного профессора, а потом в высшее звание в учебном мире ординарного профессора.

Когда получен быль указ Синода об утверждении нас в должности наставников академии, ректор Антоний первым делом счёл нужным представить нас (меня и иеромонаха Мефодия Семова) Митрополиту Филарету. Митрополит был не совсем здоров и нас принял, сидя в кресле, преподал нам благословение на начатие и успешное продолжение предстоящего нам служения, выразив при этом пожелание, чтобы мы оправдали те надежды, какие возлагало на нас академическое начальство, представляя нас Святейшему Синоду, как способных кандидатов на занятие академических кафедр. Мефодий, следуя монашескому чину, поклонился при этом Митрополиту в ноги. Не мог и я отстать от него в этом случае, хотя, как светский человек, вероятно, не сделал бы этого, если бы представлялся ему один.

 

Вступление в академическое общество

По вступлении в должность, нам предстояло делать визиты всем своим сослуживцам, и через выполнение этой житейской формальности приобщиться к обществу академических профессоров и войти с ними в более или менее близкие отношения. Все визиты академическим профессорам мы с Мефодием делали вместе. Визиты эти, собственно говоря, пустое дело. Но мы оба, люди неопытные и прежде не бывали в обществе, немало тяготились ими и со стеснённым сердцем являлись в квартиры своих старших сослуживцев, прежде бывших нашими наставниками, как бы выполняя навязанную нам нелёгкую повинность. По своей наивности в житейских делах, мы придавали этим визитам такое серьёзное значение, какого они не имели. Для нас это был своего рода экзамен, который нам предстояло выдержать при первом вступлении в общественную жизнь. Мы с робостью входили в квартиры профессоров, в особенности старших. Нас смущало опасение, как бы нам не допустить какой-либо неловкости и не вызвать осуждения за своё неумелое обхождение со старшими сослуживцами. После каждого визита мы подвергали тщательному обсуждению все свои слова и действия, какими мы старались зарекомендовать себя пред, новыми знакомыми, в общество которых мы вступали, и мы испытывали немалое беспокойство, если при этом обсуждении усматривали, что нами допущено что-либо не ладное, могущее набросить невыгодную тень на нас. В особенности мне памятен один визит к профессору Венедикту Павловичу Чеховичу. Явившись к нему, мы застали у него большое общество из особ прекрасного пола, пред которыми ораторствовал Виктор Ипатьич Аскоченский. Пред этим обществом мы совершенно растерялись. В. И. Чехович пригласил нас в свой кабинет, и мы там беседовали с ним наедине. Когда шла у нас с ним мало оживлённая беседа, которую мы, да кажется и он сам, желали скорее кончить, в кабинет вбегает Аскоченский и прерывает нашу тихую беседу. «Здравствуйте, мой друг» – говорит он, обращаясь ко мне. «Здравствуйте, отец!» – говорит он Мефодию. Мы что-то пробормотали ему в ответ на его приветствие. Но он после того не дал говорить ни Чеховичу, ни нам, а сам стал разводить пред нами турусы на колёсах, то есть рассыпаться пред нами остроумной болтовнёй. Мы не могли попасть в тон его разговора, и, чувствуя свою не находчивость, сидели как на иголках. Облегчение почувствовали мы, когда вышли из дома Чеховича, но пришедши домой, долго и не мало беспокоились о том, не показались ли мы малоцивилизованными дикарями Аскоченскому, слывшему изысканным джентльменом в обществе, написавшему дли студентов правила, как нужно вести себя в обществе. Зная его, как человека злоязычного, никому не дававшего спуска, всё и везде подвергавшего беспощадной критике, мы долго носились, как с тяжёлой ношей, с беспокоившим нас предположением. Вероятно, этот законодатель, написавший правила для молодёжи, как нужно вести себя в обществе, строго осудил нас за наше, слишком скромное и робкое, неумелое обращение, и, может быть, осмеял нас среди того дамского общества, среди которого вращался. Отступления от правил житейского благоприличия в этом случае мы допустили в том, что явились к Чеховичу не в утренние часы, как подобало, а в шесть часов вечера, и это сделали потому, что не знали, когда нужно делать официальные визиты. Может быть, указанное наше предположение напрасно беспокоило нас, и для него не было оснований. Теперь я решительно заявляю, что виною этого беспокойства была наша излишняя мнительность, а не действительно критическое отношение строгих судей к нашей неопытности. Но я изображаю здесь не общество, которому мы представлялись, по вступлении в должность, а наши субъективные чувства, какие возбуждались в нас при первом соприкосновении с обществом. Вина нашего беспокойства была не в обществе, а в нас самих, в нашей неопытности и мнительности.

Может быть, посетует читатель, что я такие мелочи заношу в свою хронику. Но я изображаю и заношу на хартию то, что пережито мною. Решившись с возможной полнотной описывать свою протекшую жизнь, насколько сохранились у меня воспоминания о ней, считаю не вправе опускать эти мелочи, когда они действовали на расположение моего духа, и когда впечатления от них были так действенны, что до сох пор не могу забыть их. И когда я переношусь мыслью к тем временам, я снова как бы переживаю их, хотя и сознаю, что совершенно напрасны были мои опасения.

Впрочем, не одна моя мнительность причиняла мне беспокойство, когда я, робкий и неумелый, входил в житейские сношения со старшими сослуживцами, бывшими прежде моими наставниками. Был один случай, когда я получил от одного из старших сослуживцев действительную, и крупную неприятность, без особенного повода к тому с моей стороны. Это было на первом году моей службы, на именинах Памфила Даниловича Юркевича, которые были 16 февраля. Незадолго пред тем женившийся, он устроил пиршество для своих сослуживцев, на которое приглашён был и я. Во время пиршества, когда я стоял подле стула, на котором сидел протоиерей Григорий Никифорович Крамарев, этот Крамарев в резкой и грубой форме делает мне замечание, по-видимому, ничем не вызванное. Может быть, он спросил меня, о чём ни будь, но я не расслышал его вопроса. Вдруг слышу от него: «вы до сих поре не научились отвечать людям, когда вас спрашивают. Вы не умеете вести себя в обществе. Как вы руки держите?!» и при этом он берёт мои руки, и показывает, как я должен держать их. А я, признаюсь, держал их просто, как другие держат. Я сильно смущён и возмущён был этой выходкой Крамарева. Тотчас же пошёл в переднюю, оделся и ушёл с пиршества, не попрощавшись с именинником, неся с собою горькие чувства незаслуженной обиды. Заметили мой поспешный уход с пиршества гости Юркевича, но не знали, чем он вызнан. По возвращении от Юркевича, первым приходит ко мне Иван Игнатьевич Малышевский и спрашивает, что случилось, от чего я убежал от Памфила Даниловича. Я объясняю ему, в чём дело. Он всплеснул руками и выразил своё удивление, по поводу грубости и бестактности Крамарева, и, видя меня крайне встревоженным, всячески старался успокоить меня. Приходили ко мне и другие выразить мне своё сочувствие, и при этом сообщали, что о поступке Крамарева узнал ректор и крайне изумлён его выходкой, обидною для молодого члена академической корпорации. Дней через пять явился ко мне сам Крамарев, которому вероятно говорил, кто ни будь, зачем он так сконфузил и оскорбил меня. Я понял его визит, как желание загладить то жёсткое впечатление, которое он произвёл на меня своим незаслуженным грубым выговором мне. Но он не сделал никакого намёка на тот, прискорбный для меня, случай, а только поговорил со мною по-приятельски о разных сторонних вещах, не имеющих никакого отношения к тому, о чём напомнило мне его присутствие.

А я чувствовал себя после этого случая очень дурно. Даже мне приходила мысль оставить Академию и искать себе нового места службы. Могу ли я спокойно жить в ней (так думалось мне), когда мне, как мальчишке, в собрании говорят, что я не умею, как следует, ни говорить, ни рук держать? Пойду лучше в село в священники, там от простых людей я не буду слышать резких и обидных, замечаний. И на примете у меня было такое место в Киевской губернии. Помню, я писал, по поводу этого обстоятельства, своему брату, какие мысли бродят у меня в голове, вследствие причинённой мне неприятности. Моего намерения он, конечно, не мог одобрить и советовал мне не придавать, значения пустяшным вещам. Между прочим, он указывал мне одно средство, которым можно воспользоваться, чтобы в собрании, где случится бывать, не быть лишним человеком, мозолящим глаза хозяину и гостям, – именно игру в преферанс, которая мне была знакома, и этим средством я впоследствии воспользовался.

После этого случая моё уклонение от посещения общественных собраний ещё более усилилось. Я даже не хотел ходить на официальные собрания, на которые все приглашались повестками. Ректор Антоний через Мефодия передавал мне, что я напрасно уклоняюсь от собраний, на которые меня приглашают, и советовал мне не устраняться от общества. Совет ректора напоминал мне замечание Владимирского архиепископа Парфения, который деду моему, настоятелю Вязниковского монастыря Иринею, поручил сказать мне, что не хорошо бегать и уклоняться от общения с людьми.

Совет этот возымел своё действие, впрочем, не сам по себе, а по естественному ходу вещей. Период моего одиночества не мог долго продолжаться. Сила обстоятельств, когда мне приходилось жить в обществе, взяла своё и увлекла меня в колею общественной жизни. Конечно, первые шаги были робкие и нерешительные. Почти против воли я увлечён был в семейно-общественную жизнь.

Первое семейство, где я была, принят, и откуда началось моё вступление в общественную жизнь, в круг новых знакомств, кроме тех людей, с которыми я поставлен в служебные отношения, было семейство протоиерея Иоакима Игнатовича, когда-то бывшего учителем в старой Киевской Академии, а в то время настоятеля церкви женского Флоровского монастыря. Сын его Павел Акимович Игнатович, доныне здравствующий, был старше меня курсом по Академии, а в то время, когда я начинал службу в Академии, состоял преподавателем Киевской Семинарии. То было доброе и милое семейство, и я много обязан и благодарен ему за то, что оно послужило к изменению моего настроения, и положило начало тому перевороту, после которого я перестал, сторониться от общества. Но в первый раз я попал в то семейство ненамеренно и неожиданно для меня самого. На прогулке, которую я совершал с Иваном Игнатьевичем Малышевским, мы встретились с Павлом Акимовичем Игнатовичем. Он пристал к нам и потом пригласил нас к себе. Иван Игнатьевич охотно принял его приглашение, не отказался и я. Но я думал, что он приглашает, нас в свою квартиру (в то время, кажется, он жил не в доме своего отца, а имел особую квартиру в здании семинарии). Между тем ведёт нас не туда, где он жил, а в дом, где жили его родные. Когда подходили мы к этому дому, я чуть не убежал, но совестно было решиться на такой поступок, и я вошёл в дом, где меня прежде не видели и теперь не ждали, с некоторым трепетом. Но здесь я встретил такое внимание и такое радушие как от самого отца Иоакима, так и от его дочерей, что от их тёплого, любезного приёма растаяла ледяная кора, за которою я хотел укрываться от общества. Они, может быть, видели и слышали, что я дикарь, чуждающийся общества. Поэтому они с благородною предупредительностью отнеслись ко мне и с таким тактом обращались со мною, что я сразу почувствовал себя в, этой, памятной мне, семье, как в круге давних близких моих знакомых, и после этого, куда давалась моя робость и застенчивость? Я заявил себя человеком довольно развязным и общественным, знакомым со светскими приличиями. После этого нечаянного первого визита я частенько начал приходить в это милое семейство, пользуясь приглашениями Павла Акимовича, и каждый раз, выходил от него с приятным чувством.

С лёгкой руки Игнатовичевых у меня постепенно стал расширяться круг моих знакомых, приветливо принимавших меня. Я без стеснения стал бывать у других. У меня даже появилось желание, со временем более укреплявшееся, в свободные дни оставлять свою уединённую квартиру и часа два-три провести в том или другом знакомом семействе. Моим руководителем в этих похождениях к знакомым был Иван Игнатьевич Малышевский, на два года опередивший меня на службе в Академии. С ним вместе обыкновенно мы делали свои вечерние визиты к знакомым, иной раз по приглашению, другой раз по нашему доброму расположению. Но круг знакомых Ивана Игнатьевича был значительно шире, чем у меня, и я далеко не всюду следовал за ним. Характер его был более общительный, чем мой, и он скорее сближался с людьми, чем я. Среди домашних развлечений, какие мы могли находить у знакомых, для меня доступна была игра в преферанс, которая тогда преобладала в академическом кружке. И я с охотой разделял партию

в преферанс, когда меня к тому приглашали, что случалось довольно часто, когда мы являлись в семейство знакомых. Бывали танцевальные вечера в иных семействах. Но я танцевать не умел, и в танцах никогда не принимал участия. Потому иные домохозяева, устроившие у себя по какому-либо случаю званый вечер с танцами, меня не приглашали, или передавали мне через Ивана Игнатьевича приглашение условное: пусть де придёт и В. Фёдорович, если будет танцевать. Конечно, такого условного приглашения я не мог принять.

Назову те семейства, где мне чаще других приходилось бывать и быть любезно принятым. После семейства Игнатовича, через Константина Ивановича Скворцова, бакалавра немецкого языка в Академии, я вошёл в семейство Ивана Михайловича Скворцова, тогда кафедрального протоиерея Киево-Софийского собора и профессора университета святого Владимира. Здесь был другой тон, чем какой был в семействе Игнатовича, и собиралось общество более разнообразное. В виду этого, я, бывая в этом семействе, вначале чувствовал некоторое стеснение, но вскоре освоился со своим положением и отогнал от себя прежде беспокоившую меня мысль о том, что люди высшего светского тона могут заметить мою неловкость. Сам Иван Михайлович, ведший в высшей степени регулярную жизнь, недолго сидел с гостями, а предоставлял своим семейным занимать их. Константин Иванович старался устроить партию в преферанс, и после чаю и приятной беседы мы проводили время за зелёным столом, играя по такому кушу, при котором нельзя было потерпеть большого урона. В этом семействе я нашёл себе подругу жизни, повенчавшись с ней на четвёртом году своей службы, и мирно прожил с ней более сорока двух лет. (Она скончалась 18 февраля 1902 года.)

Из академических сослуживцев я нередко проводил время в семействе Ивана Петровича Максимовича, Давида Александровича Подгурского и Василия Петровича Добротворского, тогда бакалавра французского языка, впоследствии профессора богословия в Харьковском университете. И здесь по вечерам было обычное скромное развлечение за зелёным столом, о котором я упоминал выше. Максимович и Подгурский, сравнительно с другими, были более гостеприимны, и у них частенько собиралась наша братия. А В.И. Добротворский, с первого моего вступления на службу в Академию, относился ко мне с особенной симпатией, и этим привлекал меня к себе.

 

Внешняя обстановка жизни и материальное обеспечение

Первые четыре года, по вступлении на службу, я жил на казённой квартире, в академическом корпусе, и эту квартиру оставил, когда вступил в семейную жизнь. Эта привилегия предоставлялась тогда всем молодым наставникам, если они были не женаты. При малом окладе жалованья, какое мы получали тогда, казённая квартира была значительным подспорьем для нас, при котором мы легче могли сводить концы с концами, то есть, покрывать свои расходы теми деньгами, какие получали по штату. Квартиры были тёплые, просторные, вполне удобные.

В квартиры живущих в академическом корпусе молодых бакалавров весьма часто заходили профессора, живущие в городе, когда приходили в Академию на лекции, – заходили пред лекциями и после лекций, – заходили покурить и побеседовать. Эти посещения были очень часты, и они могли отнимать у молодых наставников много времени, необходимого для их занятий и для приготовления к их собственным лекциям. От этих посещений могли пропадать все утренние часы, которыми мы дорожили. Чтобы сохранять для себя нужное утреннее время и не дать возможности овладеть им непрошенным посетителям, Иван Игнатьевич Малышевский ввёл обычай запираться в своей комнате во время классных занятий. Его примеру последовал и я. Толкнутся в дверь пришедшие из города, и когда увидят, что она заперта, идут к другому бакалавру, и у того, может быть, такой же неблагоприятный приём, – поворчат и уходят в такое место, где они никому мешать не могут. А удобного места для этого не было: сборной наставнической комнаты в здании академии не было. По необходимости приходящие из города на лекцию наставники должны были искать приюта себе в тех квартирах, которые предоставлены были в здании Академии молодым бакалаврам. Покосились, пороптали на наше затворничество наши старшие товарищи, но не могли не признать тех резонов, какими вызывалась наше, не всем любезное отношение к ним, и отсюда не возникало между нами никаких неприятностей.

Впрочем, наше затворничество было не полное: нельзя было держать постоянно двери на запоре. А как скоро дверь остаётся открытой, почти всегда без замедления являются гости. Приходит один, за ним другой, пожалуй, третий, и составляется приятная компания. При этом велись приятельские беседы; обменивались сходящиеся впечатлениями, главным образом от происшествий академической жизни; обсуждались вопросы, относящиеся к учебной практике; иной раз поднимались оживлённые споры по предметам научного свойства. Вообще время проводилось довольно приятно, и нельзя сказать, чтобы проводилось не производительно. При том здесь, при этих посещениях, не мало скреплялось дружеское общение между товарищами, и устанавливались добрые отношения между ними. Одна только была неприятность для меня от этих посещений. Я человек не курящий; до сих пор не выкурил ни одной папироски, и не понимаю ни нужды, ни удовольствия от курения табаку. А заходили в наши квартиры наставники, живущие в городе, главным образом для того, чтобы покурить. И когда соберётся несколько курящих, иной раз в комнате дым столбом стоит, и у меня, с непривычки, от этого дыма болела голова.

Средства содержания были очень скромные, по нынешним временам даже очень скудные. Бакалаврского жалования мы получали всего 321 рубль в год. Только в 1859 году, по ходатайству Митрополита Исидора, наше жалованье сравнено было с окладом наставников Петербургской Академии, и мы стали получать вместо 321 рубля, 429 рублей. И то не много. Но мы нужды не терпели, пользуясь казённой даровой квартирой. Тогда цены на всё, потребное для домашнего обихода, были совершенно другие. Фунт мяса, например, стоил всего 4 копейки, пара цыплят 15 кореек, сажень дров 4 рубля. Соответственно с этим ценились и другие вещи, которые ныне вздорожали в три, четыре раза против тогдашних цен. Прислуга получала около дух, трёх рублей и довольствовалась такой платой. Мы с Мефодием имели одного служителя, и платили ему по полтора рубля в месяц.

Стол у нас был очень хороший, и обходился он нам около пяти рублей в месяц. Обед готовил нам особый повар, который прежде служил в богатых домах: он мастер был своего дела, имел только один недостаток, по временам выпивал, без чего, по его словам, не может обойтись ни один повар. Повар нанимался один для всех наставников, имеющих квартиры в академическом корпусе, – прежде всего для монашествующих, а потом, для светских... Монашествующих было сначала три, – инспектор Леонтий, Иоанникий, Мефодий, в 1857 году к ним пристал четвёртый Сильвестр... Заказывал обед кто-нибудь один из них, по очереди. Самым скупым и расчётливым заказчиком был Иоанникий, и его сотрапезники, в особенности Леонтий, были не довольны теми обедами, какие готовились по заказу Иоанникия. В нижнем этаже, подле кухни, в которой готовился постный, рыбный стол, отведена была небольшая особая комната, которая служила столовой для монашествующих, где они каждый день сходились для обеда.

Нас, светских столовников, было только двое, – я и Иван Игнатьевич Малышевский. В 1857 году к нам пристал Матвей Михайлович Троицкий, впоследствии профессор Московского университета. Для нас не было особой столовой комнаты. Мы обдали у одного из компаньонов, большею частью в моей квартире.

Для нас светских в скоромные дни готовилась мясная пища. Но посты мы строго должны были соблюдать. Раз Иван Игнатьевич Малышевский и Матвей Михайлович Τροицкий позволили было себе вольность (к ним не пристал я), стали заказывать себе в постные дни скоромный обед. Узнал об этом ректор Антоний, призвал к себе дерзнувших нарушить церковный устав и сделал им строгую нотацию, и они, волею или неволею, должны были подчиниться властному распоряжению начальника Академии.

Мизерный бакалаврский оклад в те времена людям сторонним казался не малым. Когда, по окончании курса, я гостил в Подолии у родных Чемены, меня спрашивали, сколько я буду поучать жалованья. Когда я сказал: триста рублей и буду иметь казённую квартиру, это вознаграждение вопрошавшим меня показалось очень щедрым, и они даже высказывали замечание, куда я, одинокий человек, буду девать такие большие деньги.

Мы, впрочем, не оставались при одном бакалаврском окладе, и получали разные воспособления к ним. Первое воспособление составлял магистерский оклад. В прежнее время каждому, получившему степень магистра в Академии, пока он состоял на духовной или духовно-учебной службе, ежегодно выдавалось сто рублей. Выдача денег производилась по утверждении Св. Синодом кончившего курс в степени магистра, но не со дня утверждения в степени, а со дня окончания курса или вступления в должность. А так как утверждение в степени замедлялось на год, полтора, даже два года, то по утверждении в степени приходилось сразу получать магистерский оклад за два года. Мы, студенты XVII курса, утверждены в степенях через полтора года, по окончании курса, и потому нам сразу выдали магистерский оклад за два года. Получив сразу двести рублей, мы считали себя чуть не богачами и действительно не знали, куда деньги давать.

Другим воспособлением служило занятие какой-либо побочной должности в академии. Для молодых наставников, живущих в корпусе, пригодилась особенно должность помощника инспектора, и её поручали тому или другому из молодых бакалавров не с тем, чтобы обременять его новыми занятиями, а с тем, чтобы дать пособие или дополнение к его содержанию. Оплачивалась эта должность ста четырнадцатью рублями, и на неё смотрели как на синекуру. Другим поручалось преподавание французского или немецкого языка, за что тоже давалось вознаграждение, и это преподавание не удерживалось за одним, а передавалось от одного к другому, в видах более равномерного распределения добавочного вознаграждения между всеми наставниками. Были ещё побочные должности, поручаемые наставниками Академии за особое вознаграждение, – должность секретаря конференции и Правления и его помощника, библиотекаря и его помощника. Особых лиц на эти должности не полагалось, да и трудно было найти особых кандидатов на эти должности за тот небольшой оклад, какой за них полагался по штату. По необходимости должны были брать на себя эти должности наличные наставники, и они с охотой несли эти обязанности, получая за это немалое дополнение к своему основному содержанию. Но эти должности занимали большей частью старшие профессора, и раз заняв ту или другую должность, они уже не выпускали её из своих рук.

Я лично на второй год своей службы получил добавочную должность помощника инспектора и держал её за собой три года, от 16 октября 1856 года по 20 ноября 1859 года. Оставить её я должен был, когда, женившись, должен был перебраться из казнённой квартиры в корпусе в наёмную квартиру в городе. Живущему на квартире в городе неудобно было исполнять обязанности помощника инспектора. Но когда я вышел на наёмную квартиру, мне назначено было квартирное пособие из духовно-учебных капиталов, в количестве 114 рублей. Далее после я насколько лет преподавал в академии немецкий язык, что не мало увеличивало мои ресурсы.

Третье воспособление давал журнал «Воскресное Чтение», издаваемый при Академии. Для издания журнала нужны были работники, труд которых должен быть оплачиваем. Были некоторые платные должности, которые предоставлялись наставникам академии. Кроме главного редактора, каким обязательно был ректор, был помощник редактора, был секретарь или делопроизводитель, принимавший подписку и заведовавший рассылкой номеров журнала, был корректор. Переходной должностью, переходившей от одного к другому, была главным образом должность делопроизводителя редакции. Она доставляла занимавшему её около двух сот рублей. Считали несправедливым на долгое время предоставлять такое воспособление неизменно одному наставнику. Потому делопроизводители почти ежегодно менялись, чем достигалось более или менее равномерное распределение межу наставниками существующих при Академии пособий. Мне впрочем, ни разу не пришлось занимать должность делопроизводителя редакции. Очередь не дошла до меня. А потом, когда по преемственному порядку мне можно было получить эту должность, после основания Трудов Академии, я принял на себя или мне поручили должность редактора новооснованного при Академии учёно-литературного журнала.

Но прямее наставники могли доставить себе финансовое воспособление литературным сотрудничеством в журнале, то есть, доставлением статей для напечатания их в Воскресном Чтении. Когда Воскресное Чтение издавалось одно при Академии, то есть, до основания Трудов Академии, оно давало очень хороший гонорар сотрудникам; случалось, оно платило по 80 рублей за печатный лист. Журнал для назидательного чтения, каким было Воскресное Чтение, всегда находил больше читателей и лучше расходился, чем журнал учёного характера, статьи которого не для всякого доступны и занимательны.

Большая или меньшая мера вознаграждения, получаемого от журнала, зависела от большего или меньшего усердия каждого наставника, то есть от большего или меньшего участия в журнале. Кто больше представлял статей для напечатания в Журнале, тот получал и больший гонорар. Различия в плате за стати не было никакого: гонорар измеряли только количеством печатных листов. Сотрудниками журнала считались все наставники, но многие из них, в особенности из старых, не принимали никакого участия в издании Воскресного Чтения. Статьи и желавших быть ближайшими сотрудниками журнала, не все удостаивались печати; иные статьи долго лежали в портфеле редакции, а потом или возвращались авторам или оставались в редакции заброшенными. Размеры журнала были небольшие. Журнал был еженедельный, то есть, выходило всего 52 номера, по числу недель года, и каждый номер был всего в один печатный лист, редко к печатному листу присоединялось небольшое добавление. При таком размере журнала нельзя было поместить в нём весь материал, поставляемый в редакцию. Отсюда происходили неудовольствия тех авторов, статьи которых оставались навсегда или долгое время ненапечатанными. Но редакция в праве была печатать лучшее и отлагать в сторону такие статьи, которые представлялись ей малоинтересными или не особенно тщательно обработанными.

Я начал участвовать в Воскресном Чтении, то есть, представлять статьи в редакцию для напечатания в журнале во второй год своей службы, и с тех пор из года в год, продолжалась моя литературная деятельность. Могу засвидетельствовать, что ни одна из моих статей не была забракована, – ни одна, ни осталась не напечатанной. Редакция с первого раза с охотой принимала и печатала мои стати. Я впрочем, в первые годы своей службы не мог много трудиться для журнала. Всё моё время занято было всецело приготовлением к лекциям н изучением того предмета, преподавать который мне было поручено. Первая моя статья, помещённая в Воскресном Чтении (т. XXV [1856 – 1857] №№ 31–32), озаглавливалась так: «Владычество человека над неразумной тварью». Затем в т. XXI создавали статьи: «Образцовый возраст в жизни человеческой» (№ 19), «Дух нынешнего времени, по отзыву одного западного писателя» (№ 19), «Для чего при молитве мы осеняем себя крестным знамением?» (№ 50)... Не в одном Воскресном Чтении я принимал участие в первые годы своей службы. В Русской Беседе за 1859-й год напечатана была моя статья1: «Недостаток и потребность современного естествознания», которая заслужила особенную похвалу от A. С. Хомякова. За эту статью я, помнится, получил 118 рублей, при любезном письме И.С. Аксакова. К улучшению моего финансового положения не мало послужила денежная награда (в 429 рублей), какой я был удостоен в 1859 году по представлению митрополита Исидора, тогда ревизовавшего Академию. Такую же награду вместе со мной получили профессора Поспехов и Фаворов. С тех пор после нас уже никто не получал от Св. Синода денежной награды. При указанных условиях материального обеспечения, нам жилось беспечно. Поступив на службу, я поставил себе правилом никогда ни у кого не брать денег в долг, а соразмерять свои расходы с доходами, и этого правила держался до позднейших дней своей жизни. Раз только я отступил от этого правила, при самом начале своей самостоятельной жизни, по окончании курса. По вступлении на службу, мне необходимо было соорудить тёплую шинель, какие тогда носили. Стоимость шинели, по условию с портным, была 25 рублей. Чтобы не быть должным портному, Иван Игнатьевич посоветовал мне обратиться за одолжением к ректору: он де сам так поступал, когда на первых порах ему оказались нужными деньги. Следуя его совету, я действительно обратился к ректору с указанием своей нужды. Не успел я вымолвить своей просьбы, как он даёт мне 25 рублей. Я поблагодарил его за его щедрое пособие, и потом, отравившись со своими делами, поспешил возвратить ему то, чем он снабдил меня для покрытия своей неотложной нужды.

Как ни мизерно было, на нынешний взгляд, содержание, получаемое бакалаврами в старые годы, я не проживал всего, что получал. Литературный гонорар, например не расходовался мною на текущие нужды, а был, обращаем в запасной капитал.

 

Порядок моей жизни. Предложение мне принять монашество

Мирно проткали дни мои в первые годы моей службы, при постоянных занятиях научным делом. К знакомым выходил я редко, особенно в первые два года, по окончании курса, а большею частью сидел дома в своей квартире, дозволяя себе только ежедневную прогулку в определённый час дня, по Александровской улице и шоссейной дороге, что делал ещё, будучи студентом. В будущее я не простирался своими помыслами, весь погруженный в заботы о настоящем. А настоящее требовало от меня усиленного книжного труда, и пред этим требованием совершенно отступали на задний план все другие пожелания. В это время мирного и спокойного труда мне предъявлено было со стороны академического начальства предложение, которое не мало взволновало, и внесло в мой внутренний мир, всецело занятый наукой и одной наукою, новую, немало беспокоящую меня стихию, – предложение поступить в монахи. Предложение это сделано было мне на втором году моей службы, ректором Антонием. В 1857 году я собрался съездить на родину и повидаться там со своими родными. Узнав об этом, ректор Антоний, при свидании со мною говорит мне: «пора вам определить для себя путь жизни своей: самый подходящий для вас путь монашество; вступив на этот путь, вы послужите, церкви Божией, и более принесёте пользы, чем тогда, когда изберёте другой путь жизни. Поедите на родину, посоветуйтесь с родными, и, испросив их согласия, с Божией помощью и с благословения церкви следуйте моему совету». Выслушав такое предложение ректора, я ни слова не сказал ему, но придя домой, задумался и испытывал тяжёлое волнение чувств. Путешествие на родину рассеяло меня, и новые впечатления во время его отвлекли мои мысли от решения того вопроса жизни, который задал мне ректор. На родине я сообщил о предложении ректора принять монашество только одному ближайшему родственнику – брату, бывшему тогда преподавателем Владимирской семинарии. Брат мой без особенного сочувствия выслушал рассказ мой об этом и не входил в обсуждение того, хорошо ли я сделаю, если последую совету ректора. Раз поговорив об этом, и не пришедши ни к какому решительному заключению, мы потом в своих беседах не поднимали этого вопроса. Когда я явился к ректору после возвращения с родины, ректор не повторил мне своего прежнего предложения, и никакого намёка не сделал на то, обдумал ли я то, о чём он говорил прежде, и советовался ли об этом с родными. Дело о принятии мною монашества, казалось, оставлено было, и я, не решавшийся сделать важный и бесповоротный шаг в жизни, успокоился и перестал думать о сделанном мне предложении. Но через несколько времени, после моего возвращения с родины, ко мне начал ходить Иоанникий, тогда молодой бакалавр, живший в одном корпусе со мной, и конечно, с разрешения и по указу ректора, настойчивыми убеждениями начал склонять меня к принятию монашества. Антоний просто и кратко сделал мне своё предложение, не прибегая к особым средствам убеждения. А Иоанникий приводил в действие всю силу своей диалектики, и разными доводами, то чисто духовного, идеального свойства, то материального, житейского, старался склонить меня избрать путь, мне указываемый. Беседы его со мною по вечерам иногда длились по нескольку часов. Между прочими доводами он предуказывал мне быстрое возвышение по степеням иерархической лестнице. Инспектором академии в ближайшее время (говорил он) конечно, будете вы, а не Мефодий, мой товарищ бакалавр, принявший иночество во время студенчества. Проводил я иногда бессонные ночи после длинных бесед с Иоанникием. Пережив не короткий период волнений, я, не увлекаясь видами честолюбия, предал судьбу свою воле Божией, и эта воля Божия, сплетением разных обстоятельств, указала мне иной, более скромный путь, на котором всего себя посвятил Академии, послужив не без пользы для неё и для науки более пятидесяти лет.

Путешествие на родину

Я упомянул о путешествии из Киева на родину, которое я предпринимал в вакацию 1857-го года. Стоит поговорить об этом путешествии несколько подробнее, насколько сохранились в моей памяти обстоятельства, относящиеся к этому путешествию. Это путешествие я предпринимал в первый раз, после выезда из Владимира. Во время студенчества я никуда не выезжал из Киева, не был на родине и в первые два года своей службы, хотя мне очень хотелось побывать в тех местах, где протекли моё детство и юность и повидаться с родными и прежними знакомыми. Я поневоле должен был воздерживаться до времени от желанного путешествия, частью по недостатку денежных средств, потребных на дорогу, частью по тем затруднениям, с какими тогда соединено было путешествие. Тогда не было железных дорог, и не было той лёгкости передвижения, какая ныне существует при железных дорогах. От Киева до Владимира более тысячи вёрст, и это большое расстояние нужно было переезжать на почтовых лошадях и на перекладных телегах, и нельзя было так скоро переехать это расстояние, как это делается ныне по железной дороге: пожалуй, приходилось тащиться на перекладных, целую неделю. Для того чтобы не было задержки на станциях по недостатку лошадей, нужно было запасаться подорожной по казённой надобности или искать компаньона с такой подорожной. Когда я в 1857 году собирался на родину, мне случайно попался такой компаньон, – один преподаватель Подольской семинарии, по своему желанию переведённый в Иркутскую семинарию, соблазнённый на переход туда порядочными прогонами на дорогу и некоторыми привилегиями службы в далёкой Сибири. Зашёл он в Академию, в которой прежде учился, и искал «будущего» пассажира, с которым бы вместе мог проехать до Москвы, чтобы не одному платить за почтовых лошадей, а половину расходов возложить на этого «будущего». Я заявил ему о своём желании ехать в Москву и далее во Владимир. К взаимному удовольствию, мы сговорились ехать до Москвы, где он имел остановиться на несколько дней, вместе по его подорожной, и ему приятно было в будущем (подорожная дана была на две лошади с будущим пассажиром) иметь на дороге своего брата, близкого ему по академическому воспитанию и по роду службы.

Ехали мы не торопясь. Нам, привыкшим ныне ездить в удобных вагонах железной дороги, трудно представить те неудобства, какие испытывали путешественники, переезжающие тысячи вёрст на тряских открытых почтовых тележках по пыльной дороге, принуждённые при том на каждой станции пересаживаться со своею поклажею из одной телеги в другую. Мягкой подкладки под сиденье в почтовых телегах не полагалось. Но мы легко мирились с этими неудобствами, видя их неотвратимую необходимость. Чтобы иметь удобный экипаж на такое большое расстояние, какое нам предстояло, для этого нужны были большие деньги; а ими мы не располагали.

В больших городах мы делали остановки частью для отдыха от утомительного пути, частью для свидания со знакомыми. Первая, двухдневная, остановка была у нас в Орле, где у меня, как у моего спутника, было несколько товарищей по Академии. Из моих товарищей по Академии на службе в семинарии здесь были: Алексей Иванович Поморцев, бывший председателем нашего дружеского студенческого общества, почтенный, при окончании курса и разлуке с товарищами, титлом «незабвенного и предостойного», с дарованием ему особого диплома и медали; Владимир Кудрявцев, с особенным усердием занимавшийся в Академии математикой, и Макарий Трифонович Троицкий, в котором мы в студенчестве чаяли видеть монаха, но который в это время был уже священником и семейным человеком. Было ещё несколько знакомых из старшего курса, предшествующего нашему. Они приняли меня с распростёртыми объятиями, и почти ни на минуту не отпускали меня от себя. Дружно жили мы, когда были студентами и находились под одной кровлей, и теперь, когда свиделись после двухлетней разлуки, чувство дружбы заговорило в нас с особенной силой. С отрадным чувством вспоминали мы недавние студенческие годы, когда так спокойно и приятно жилось нам в Академии. Вспоминали многих из своих товарищей и делились сведениями о тех переменах, какие последовали в судьбе того или другого из них, делились новыми впечатлениями, каких накопилось много у каждого из нас в течение двух лет по окончании курса. Я приехал в Орёл 28 июня. 29 июня, в день Петра и Павла, я был вместе со своими товарищами на литургии в семинарской церкви. После литургии я, вместе с Поморцевым и Кудрявцевым, был у ректора семинарии Фотия (который впоследствии занимал должность цензора) и у инспектора, тогда иеромонаха, Ионафана, впоследствии архиепископа ярославского и ростовского. Оба они приняли меня весьма любезно. Особенно продолжительна и задушевна была у нас беседа с инспектором Ионафаном, у которого я пил чай.

Другая остановка была в Туле. Здесь тоже были два моих товарища, – Филипп Егорыч Богоявленский (впоследствии Никон, епископ туркестанский), с которым я был близок в Академии, и пользовался его особенным сочувствием и Александр Ионыч Никольский. Нашёл я в Туле третьего товарища, но не по Академии, а по семинарии, Василия Григорьевича Любомудрова. Туляк родом, он учился во Владимирской семинарии, потому что во Владимирской семинарии был преподавателем математики его родной брат Иван Григорьевич Любомудров, перешедший из семинарии в Муром в смотрители духовного училища. Приятно было мне и здесь видеться со своими товарищами, как и в Орле, и тульские мои товарищи были ко мне также предупредительны и любезны, как и орловские. С Филиппом Егорычем Богоявленским я был у преосвященного Димитрия Муретова, прежде ректора киевской Академии, впоследствии архиепископа одесского. Я счёл долгом поклониться преосвященному Димитрию, о котором в Академии осталась славная память, и передать ему, что оставленная им Академия хранит о нём благодарную память и поручила мне выразить пред ним чувства самого глубокого уважения. Приём был самый любезный; видно было, что член киевской Академии, хотя младший, лично неизвестный ему, принимается им, как родной, по живой связи его с Академией, на службе которой протекли лучшие годы его жизни. Из беседы с ним мне припоминается очень строгий и суровый отзыв его о раскольниках (не помню, по какой ассоциации представлений зашла речь об этом). Раскол, по его словам, великое, ужасное зло не для церкви только, но и для государства. Указывают иные на патриотические чувства, питаемые и проявляемые раскольниками. Какой может быть патриотизм у людей, которые хотят видеть в Государе воцарившегося антихриста, и правительство его считает правительством антихристовым?...

Был я и у ректора тульской семинарии Никандра, впоследствии архиепископа тульского, который просил меня посетить его на обратном пути, когда я буду возвращаться в Киев. Он, между прочим, сообщил мне, что они ныне отправляют в киевскую Академию очень способного студента Владимирского-Буданова, на которого они возлагают особые надежды. Владимирский-Буданов оправдал надежды ректора, в течение академического курса был в числе самых первых студентов, но пред самым окончанием академического курса, по стечению особых обстоятельств, вышел из академии в университет, и ныне состоит профессором университета св. Владимира, пользуясь славой учёного мужа и одного из самых даровитых профессоров.

Третья остановка была в Москве, где я расстался со своим спутником, по подорожной которого ехал из Киева до Москвы. О пребывании в Москве в этот раз, мало сохранилось у меня воспоминаний. Здесь тоже оказался мой близкий приятель, мой товарищ по семинарии Алексей Иванович Цветков, окончивший курс в московской Академии, тогда преподаватель, а впоследствии инспектор Московской семинарии. Когда я учился в семинарии, в последний год имел в нём самого близкого себе товарища. Сидел с ним в классе большей частью рядом, и когда кончались послеобеденные классы, мы вместе возвращались домой, я в бурсу, а он на свою квартиру, которая была на половине пути между семинарией и бурсой, и он весьма часто приглашал и заводил меня к себе, чтобы угостить меня чаем. Большое удовольствие нам обоим доставило наше личное свидание, для него неожиданное, и впечатление, вынесенное мной из этого свидания, закрыло в моей памяти все другие впечатления, полученные мной в Москве.

Бывши в Москве, я счёл долгом побывать в Троице-Сергиевой лавре и в московской Академии. Прибыв в Сергиев Посад, я, прежде всего, поклонился святыне, находящейся в лавре, а потом отправился в Академию, на пути туда встретился мне студент-земляк, который знал меня, когда я учился в семинарии. Он вызвался быть моим руководителем и показал мне здания Академии. Визиты я сделал прежде всего ректору Евгению, впоследствии епископу симбирскому, и инспектору Сергию, впоследствии митрополиту московскому. У ректора Евгения была речь о Леонтии, из инспекторов киевской академии, переведённом на должность ректора владимирской семинарии. Во Владимире Леонтий был всего десять месяцев, но владимирцам чрезвычайно понравился, и о нём оттуда шли восторженные отзывы; доходили они и до московской Академии, и здесь недоумевали, чем в такое короткое время мог заслужить такое необычайное внимание ректор Леонтий, уже в то время переведённый в Новгород. Это недоумение высказывал предо мною и ректор Академии Евгений. Он объяснял необычайные похвалы владимирцев Леонтию тем, что его предшественник (Платон, впоследствии архиепископ костромской) слишком круто и резко вёл дело и возбудил против себя почти всеобщее неудовольствие. Новый ректор после него, прямой, добрый и гуманный, естественно должен был понравиться тяготившимся жестоким управлением Платона.

Из наставников Академии посетил я Егора Васильевича Амфитеатрова, который в московской Академии занимал ту же кафедру, какую я в киевской, и жившего с ним в одном доме Виктора Дмитриевича Кудрявцева. У Амфитеатрова, как опытного преподавателя, пользовавшегося заслуженною популярностью, я просил совета, как лучше поставить дело преподавания порученной нам науки, и он обмялся со мною никоторыми указаниями, какие подсказывала ему его опытность. Егор Васильевич был так любезен, что сделал распоряжение, по праву секретаря Конференции и Правления, чтобы мне дали экипаж, на котором я мог бы съездить в Вифанию и в скит.

Из Москвы до Владимира я нанял вольного ямщика и ахал в крытом простором тарантасе. Ямщик, по договору со мною, подсадил ко мне двух, незнакомых мне, случайных седоков. Я согласился на это, в виду уменьшения платы за дорогу: если бы я ехал один, мне пришлось бы гораздо больше заплатить ямщику, чем, сколько заплатил я, когда плату за дорогу разделяли со мною попавшиеся случайные седоки. Но они меня не стесняли: экипаж был очень просторный. Ехать в крытом просторном тарантасе было гораздо удобнее, чем на перекладных тряских почтовых тележках. Но эти удобства не могут идти в сравнение с нынешними удобствами, когда вы едете в вагоне железной дороги.

Как же встретила меня родина? И что я испытывал, когда приближался к ней после шестилетнего отсутствия, и увидел снова знакомые поля, горы и долы, и когда снова ходил по тем улицам, которые так знакомы были прежде, но в то время не возбуждали во мне никакого особенного симпатического чувства? Трудно предать словами те чувства, какие я переживал тогда. То приятное волнение, какое овладевало моей душою, при взгляде на старых безмолвных свидетелей моей юности, доставляя ей ощущение какой-то неизъяснимой сладости. Правду сказал поэт: и дым отчества нам сладок и приятен. Мне не особенно привольно жилось на родине в дни детства и юности: на мою долю досталось больше горя, чем радости. Но, тем не менее, льнул и тянулся я к своей родине, как к своей матери, и чувствовалось мне, что безмолвная природа, так приветливо встречающая меня, принимает меня, как своего родного питомца. Приятные чувства родственной связи с природою, среди которой протекли первые годы моей жизни, я переживал и испытывал, когда подъезжал к Владимиру и вступил в него. Потом другой раз, когда подъезжал к Мурому, где учился в духовном училище, и третий раз, когда подъезжал к Васильевскому погосту, где я увидел свет, и где, вспомянулись мне теперь радости и горести моего детства.

Если мне приятно было видеть немую природу, среди которой протекали дни моего детства и моей юности, и снова войти с нею в непосредственное соприкосновение, то тем приятнее были встречи с живыми людьми, старыми знакомыми, с которыми я мог делиться чувствами и прожитыми нами впечатлениями. У всех прежних знакомых я встретил такое внимание, какого не ожидал, и какого, может быть, не заслуживал. Имя и звание бакалавра, какое я носил, слишком громко звучало в провинции, и я, новичок на научно-педагогическом поприще, робкий и довольно смиренный в своём сознании, встречаем, был всюду с таким почётом, который заставлял меня конфузиться и приходить в смущение. Так отпросились ко мне, как будто я был выходцем из другого высшего мира. Когда потом я входил в более близкое общение со своими прежними товарищами и знакомыми, они вспоминали наши прежние отношения и говорили мне: да вы такой же, каким были прежде. А мы думали, что вы совершенно изменились, и стоя на такой высоте, на какой поставлены, так возгордились, что к вам доступу нет и что с вами нельзя обращаться, как со своим братом.

Я собственно приезжал к брату своему, бывшему тогда преподавателем владимирской семинарии, ныне протоиерею церкви Гребневской Божией Матери в Москве, – своему ближайшему родственнику. Он тогда был уже семейным человеком, – женился на сестре Петра Ивановича Остроумова, бывшего директором Хозяйственного Управления при Св. Синоде, потом товарищем обер-прокурора Св. Синода, ныне сенатора, и жил в доме тёщи своей. Мне желательно было познакомиться с новыми родными, и это знакомство доставило мне большое удовольствие. Пётр Иванович, тогда был в философском классе, и через два года (в 1859 воду) послан был на казённый счёт в киевскую Академию, и, будучи в Академии, очень часто бывал у меня, как своего родственника. С визитами у меня, когда я жил у брата, перебывала чуть не вся владимирская знать, имеющая какое-либо отношение к духовному ведомству. Но я почти все время проводил в обществе брата и его новых родных, изредка бывая кое-где, по приглашению моих старых знакомых и знакомых моего брата. С братом вместе ездили мы в Вязники, на могилу нашего деда, иеромонаха Иринея, бывшего настоятелем вязниковского Благовещенского монастыря, который был нашим попечителем после смерти отца и матери. Потом в Муром и Васильевский погост, на могилу нашего отца, а оттуда в Верхозерье к своему дяде священнику села Верхозерья, на могилу нашей матери. В Верхозерьи у своего дяди, священника Петра Ивановича Смирнова, мы встретили особенную предупредительность и заботливость; за нами ухаживали, как за самыми дорогими гостями, – и тому было две причины. Во-первых, сын его Михаил Петрович Смирнов назначен был в киевскую Академию, вместе с Ильёю Тихоновичем Экземплярским, впоследствии архиепископом варшавским Иеронимом. Поэтому во мне, как наставнике киевской Академии, хотели видеть покровителя едущему в Академию моему двоюродному брату, а потому и ухаживали за мною. Другая причина состояла в том, что дядя и его супруга Олимпиада Васильевна думали, что мы питаем неудовольствие против них, сознавали за собою некоторую вину пред нами и хотели эту вину загладить своею любезностью. Дело в том, что дед наш, отец Пётра Ивановича и нашей матери, скончался в 1853 году, не оставив завещания, а после него осталось некоторое имущество, которое желал он предоставить прежде всего сестре нашей, оставшейся круглою сиротою, без всяких средств к жизни. Для неё он купил нечто из серебряной посуды (ложки и вилки), и в его сундуке оказался пакет с 800 рублей с надписью: «обещанное Елизавете». Но так как формального завещания не было, то по праву наследства всем, оставшимся после деда, имуществом завладел его сын, наш дядя. Когда после смерти деда, приехал во Владимир мой брат, только что кончивший курс киевской Академии, у него заходили с дядей щекотливые речи о дележе наследства, главным образом в виду какого-либо обеспечения сестры нашей. Вся тяжесть щекотливых переговоров о наследстве пала на моего брата, на попечении которого, после смерти деда, осталась сестра наша. Я в то время был студентом, и в этом деле не принимал никакого участия. Дело восходило па усмотрение архиерея. Архиерей советовал нашему дяде исполнить не оформленную волю отца. Но дядя не хотел ничего уступить из своих наследственных прав, имея большое семейство: у него было три дочери, которым нужно было приготовить приданое. Брат мой не мог ничего возражать против юридического права, и мы, не нарушая добрых отношений с родственником, с покорностью приняли его решение присвоить себе всё наследство, оставшееся после нашего деда. Только собираемое им для своих дочерей приданое не досталось им: все три дочери, одна за другою, скончались на восемнадцатом году своей жизни от чахотки.

Когда мы были у дяди, мы не делали никакого намёка на рассказанный неприятный инцидент, и на любезность его и его семейства отвечали полною родственною приязнью. И если существовала у них какая-либо тень подозрения какого-либо недовольства с нашей стороны из-за неразделённого наследства, то при нашем личном сближении она совершенно пропала, и наши взаимные отношения установились самые наилучшие, какие только могут быть между близкими родственниками, расположенными друг к другу. Только случайно дядя, видя наше доброе расположение к нему, решился напомнить о том, что несколько смущало его. «А ведь я думал (раз сказал он в откровенной беседе), что вы имеете неудовольствие против меня. Вот ваша сестра хорошо вышла замуж, и теперь вполне обеспечена».

Обратный путь в Киев я совершил на почтовых перекладных тележках вместе со своим двоюродным братом Михаилом Смирновым, который назначен был семинарским правлением в киевскую Академию, и имел подорожную по казённой надобности на две лошади. Только до Москвы я ехал не прямым путём, а сделал небольшой крюк. Мне нужно было заехать в Переславль Залесский, где жила сестра моя, вышедшая замуж за моего товарища по семинарии Александра Константиновича Цветкова, который тога служил, кажется, в переславском земском суде, но скоро оттуда перешёл в Кронштадт, где поступил на службу в контору над портом, на какой службе и скончался. До Суздаля, куда, прежде всего мы поехали, провожал меня брат мой вдвоём со своею женою. В Суздале оказал нам гостеприимство наш двоюродный дядя отец Феотим, бывший настоятелем суздальского Васильевского монастыря. Проезжая из Суздаля в Переславль, мы на некоторое время остановились в Симе, имении князя Голицына, где скончался Багратион, раненный при Бородине. Здесь встретился нам знакомый мне диакон Агриков, старше меня одним курсом по семинарии. Он водил нас в сад или парк, расположенный около княжеского дома.

В Переславле мне недолго пришлось быть, нужно было поспешать в Киев. Переславль небольшой городок, как и Суздаль. Но в нём четыре монастыря, как и в Суздале, и более 20 приходских церквей. Приходы очень небольшие; есть даже такие церкви, в приходе которых числится чуть не один дом. Встретился мне здесь один священник, мой товарищ по семинарии, родной брат покойной жены преосвященного Саввы, Дмитрий Царевский. Он говорил мне, что у него в приходе, кроме причта, всего девять душ. Конечно, священники в таких приходах кое-как перебиваются, получая слишком малые доходы. Хорошо ещё, что в некоторых из таких приходов есть руга, завещанная или подаренная прихожанами прежних времён. Ещё, в большие праздники, на Рождество и на Пасху, священники бедных приходов ходят с крестом не по домам только своих прихожан, а посещают всех более или менее достаточных граждан – за что получают добровольное вознаграждение от чужих прихожан.

Переславль расположен подле довольно большого озера (около 8 вёрст в длину), на котором Пётр I, в юные годы, делал свои первые упражнения на водяной стихии, которые впоследствии развернулись в широкие морские компании. Там, на берегу озера в особом помещении, ботик

Пётра I, и при этом некоторые другие принадлежности старых петровских времён, например, большой стеклянный штоф, по размерам несравненно больший нынешнего. Озеро ныне славится своими сельдями, каких нет в других местах. Эти сельди там, в большом употреблении: из них изготовляется уха, и они идут и в жаркое. Я был в посте в Переславле, и все кушанья, мне предлагавшиеся, главным образом состояли из сельдей. Но они в то время были довольно дороги, кажется, два рубля с полтиной десяток. Это зависело от того, что рыбаки, занимавшиеся ловлею их, обязывались доставлять большое количество их за хорошую плату в Москву и Петербург.

В Переславле особенное внимание мне оказал архимандрит Нифонт, бывший смотрителем муромского училища, когда я в нём учился, а в то время настоятель переславского Никитского монастыря. Он приглашал меня к себе несколько раз, и угощал на славу. Он возил меня по окрестностям Переславля, и показывал мне все его достопримечательности, и первой достопримечательностью, на которую он обратил моё внимание, был ботик Петра Великого.

От Москвы я ехал в Киев, на почтовых лошадях, уже нигде не останавливаясь, и прибыл в него, несмотря на утомительность длинного пути, совершенно бодрым, освежившись теми разнообразными и приятными впечатлениями, какие получал в дороге и в особенности в разных местах своего родного края.

Начальствующие лица в Академии, в период 1855–1860 г.

В первые пять лет моей службы в академии очень часто сменялись начальствующие лица, – ректоры и инспекторы академии. В течение пяти лет сменилось три ректора и три инспектора. В должности ректора больше других служил Академии архимандрит Антоний Амфитеатров. Он был ректором во все продолжение нашего четырёхлетнего академического курса, и затем почти три года занимал эту должность, после поступления моего на службу, определённый в первой половине 1858 года епископом чигиринским, викарием киевской митрополии. После него назначен был ректором Израиль Лукин (с 2 мая 1858 года по 5 декабря 1859 года). Его сменил Иоанникий Руднев, переведённый на ректуру в Академии из ректоров киевской семинарии; но он пробыл в Академии менее года (с 7 декабря 1859 года по октябрь 1860 года), переведённый из Киева в ректоры Санкт-Петербургской Академии.

Инспектором сначала был Леонтий Лебединский (по 23 июня 1856 года, когда был назначен ректором владимирской семинарии), потом Иоанникий (с 9 июля 1856 по 6 октября 1858 года), и наконец Валериан Орлов, переведённый в Киев из бакалавров Санкт-Петербургской Академии (с 12 октября 1858 года по 4 декабря 1859 года).

Ректор Антоний (Амфитеатров)

С чувством глубочайшего почитания я всегда воспоминаю о ректоре Антонии, при котором я учился в Академии и при котором начал свою профессорскую службу. Образ его запечатлелся в моей памяти, как образ ректора идеального. Никакой тени не носится над этим светлым образом, и трудно найти в нём какой-либо недостаток, как в человеке и администраторе.

Небольшого роста, худощавый, с рыжими волосами, он не производил своею внешностью внушительного впечатления. Но по мере того, как знакомились с ним и узнавали его душевное настроение, не могли не признавать красоты его душевного склада. Строгий монах, он, по мере сил своих, старался выполнять все требования иноческого звания, и самая щепетильная подозрительность не смела, заявлять никаких намёков хулы на его чистое иноческое имя. Но строгий к себе, он был снисходителен по отношению к другим. К людям мирской жизни он не предъявлял ригористических требований, и не отказывался принимать приглашения от своих сослуживцев по Академии и немногих знакомых в городе на обеды и вечера. Но эти выезды его на званые обеды и вечера были довольно редки, и он нигде долго не засиживался. Он не хотел, чтобы в его присутствии гости того или другого домохозяина стесняли себя, и разрешал всем предаваться обычным скромным мирским удовольствиям.

Как ректор, Антоний был начальник справедливый, беспристрастный, но вместе с тем снисходительный, никогда не проявлявший крутого своевластия, и обладавший редким тактом в обращении с людьми, умевший приспособляться к лицам и обстоятельствам.

Когда он был инспектором и ректором семинарии, молва представляла его очень строгим и даже грубым. Он спуску не давал шалунам, и для провинившихся не щадил резких и бранных слов. Боялись, что он резкую манеру обращения с учениками в семинарии перенесёт и в Академию, и с этой стороны слагалось, при его переходе в Академию, невыгодное о нём мнение. Но когда он явился в Академию, и вступил в отправление обязанностей ректора, студенты увидели в нём как бы другого человека, совершенно не такого, какого ждали, по рассказам семинаристов. В студентах Академии он видел другую среду, отличную от среды семинарской, и имел с ними иное обращение. Обращение его со студентами всегда было в высшей степени деликатное и вежливое. Студенты, даже виновные, не слышали от него резкого окрика и грубого слова. Если и выговор приходилось ему давать кому-либо, он не выходил из спокойного тона, и властного слова вынужденной укоризны не сопровождал возвышением и напряжением голоса. Иногда студент явно провинится перед ним, например, попадётся ему на глаза, когда он выходит из класса, на котором студент обязательно должен был присутствовать; он не скажет ему ни слова, а только укоризненно посмотрит на него, и студент, сконфуженный, в этом укоризненном взоре видел для себя внушительное наказание. Студенты относились к нему с полным уважением, и, кажется, между ними не было ни одного, кто бы питал в своём сердце неприязненное чувство по отношению к нему.

По отношению к сослуживцам, наставникам Академии, он держал себя не столько как начальник, а скорее как добрый и ко всем внимательный товарищ. К старшим наставникам, из которых, некоторые были его учителями, он относился с заслуженным ими уважением, не показывая ни малейшей тени высокомерия. Но и с младшими, даже самыми юными, бакалаврами он всегда был приветлив и доброжелательно внимателен. С ним откровенно можно было говорить обо всём, и он спокойно и терпеливо выслушивал самые различные замечания, даже направленные против его мнений, предоставляя своему собеседнику даже из младших сослуживцев полную свободу высказываться по поводу того или другого затронутого вопроса. Как бы ни были смелы и мало сочувственны ему разглагольствия того или другого его собеседника из сослуживцев, он никогда не остановит их властным словом начальника, и не заявит отрыто своего неодобрения, тем более не позволит себе какого либо выражения своего гнева. Для характеристики таких отношений ректора Антония к своим сослуживцам и к свободным изъявлениям пред ним своих мнений, ему не сочувственных, я могу привести один случай из первых годов моей службы. Было небольшое собрание у духовника Братского монастыря Арсения, который по случаю получения наперсного креста, с благословения настоятеля монастыря, пожелал предложить некоторым из братии скромную трапезу, на которую пригласил настоятеля монастыря, ректора, инспектора, монашествующих бакалавров, и меня с Иваном Игнатьевичем Малышевским, живших тогда в монастыре. За трапезой зашла речь об Антонине Капустине, тогда настоятеле духовной мисси в Константинополе. Филарет, тогда молодой иеромонах н бакалавр, повёл заносчивые речи в защиту его. Выставляя на вид его таланты и достоинства, он высказывал жёсткие упрёки нашему церковному правительству за то, что оно не умеет ценить людей и воздавать им должное по их заслугам. Человека (Антонина), который выше всех членов Синода, оно упрятало за границу, не дав ему в России подобающего места, на котором он мог бы принести большую пользу. Антоний терпеливо выслушивал горячие речи, молодого бакалавра, в которых его негодование на наши церковные порядки лилось через край, и совершенно спокойно, даже очень скромно для начальника, отвечал на все его резкие нападения, не делая ему никаких замечаний по поводу его не совсем приличного тона речи. Филарет сам сознавал, что он в своих нападках на высшее церковное управление вышел из границ должной сдержанности в слове. Когда мы вместе с ним вышли из этой трапезы, он сам сознавался пред нами в этом, но при этом заметил, что это не первый раз он дозволяет себе в присутствии Антония такие резкие речи. «Я не знаю (прибавил он в заключение нашей беседы), как он только терпит моим грехам». Если бы кто-либо пред самим Филаретом, когда он сделался ректором, позволил себе такие резкие и запальчивые речи, он сразу осадил бы такого собеседника, и напомнил бы о долге приличия.

Как председатель конференции, он в решении дел не был настойчив и самоуправен. Он хотел вести дела правления в согласии с прочими своими сочленами. Он без всякого неудовольствия выслушивал мнения других, несогласные с его представлениями, и в особенности придавал значение голосу старших членов Конференции. Если при обсуждении дела, его представление оказывалось несочувственным u неудобоприемлемым для большинства, он отступался от своего мнения и дело решалось не так, как он хотел, а как указывали решить его мнения других, с которыми он первоначально не был согласен. Натаивать непременно на своём не было в его обычае. Между тем он, как племянник митрополита, к которому шли для утверждения все журналы Конференции и Правления, чрез личное представление легко мог бы проводить какую либо меру, против которой восставали другие участвовавшие в совещаниях Конференции. Никогда он не пользовался своею родственною близостью к митрополиту, чтобы поставить то или другое дело в Академии, как ему хотелось, не смотря на противодействие или несогласное с ним мнение других. В пример его уступчивости представлениям его сослуживцев, не разделивших его уныния, я могу привести следующий пример. Он обещал место бакалавра по кафедре литургики н церковного права иеромонаху Павлу Вильчинскому (впоследствии епископу пензенскому), кончившему курс академии в 1853 году под 2 №, и побудил занимавшего эту кафедру священника Алексея Колосова подать прошение об увольнении из Академии в виду того, что Колосов определён был законоучителем вновь открытого в Киеве кадетского корпуса. Колосов подал прошение, но неохотно; так как в то время ещё не все классы в корпусе были открыты, то он заявлял желание сослуживцам остаться в Академии ещё на два года. Когда Антоний выставил кандидатуру Павла Вильчинского на кафедру в Академии, ещё не совершенно освободившуюся, против этой кандидатуры восстали многие члены Конференции, и эта кандидатура была отвергнута, Антоний должен был согласиться с ними и прошение Колосова об увольнении из Академии возвратить ему назад. А Павла Вильчлиского всё-таки обнадёживал, что вызовет его в Академию, когда Колосов оставит Академию, и для этого он определил его преподавателем в переяславскую семинарию, ближайшую к Киеву, впредь до предстоящего ему вызова на кафедру в Академии. Когда в 1855 году Колосов вышел из Академии, Антоний снова предлагает конференции определить на опроставшуюся кафедру прежнего кандидата Павла Вильчинокого. Но тогда кончил курс иеромонах Мефодий Семов, Конференция выставила его кандидатуру на ту кафедру, которую Антоний обещал и желал доставить Павлу, и Антоний не настаивал на своём кандидате. Таким образом, Павлу Вильчинскому не досталась кафедра в Академии, и он вынужден был расстаться с надеждою, что ректор Антоний проведёт его в Академию.

Не так поступил в подобном случае позднейший ректор Филарет (Филаретов) в шестидесятых годах. Возымел он намерение перевести в Академию из семинарии своего товарища по курсу Феофана Лебединцева. Феофан Лебединцев кончил курс даже не магистром, а старшим кандидатом (в списках записан под 18 №). Его предлагал он на кафедру истории и обличения раскола, какой науки он не слушал, будучи в Академии, и как уроженец киевской губернии, и практически мало знаком был с расколом. Конференция, вся единодушно, восстала против выставленной ректором кандидатуры Лебединцева на кафедру в Академии. Видя, что с Конференцией дела не сладить, Филарет не отступился от своего намерения, и перенёс дело о перевод Лебединцева в Академию в Правление, где кроме него заседали инспектор и два члена из профессоров академии, надеясь здесь сломить упорство протестующих. Постановление Правления состоялось в пользу Лебединцева. Но один из членов (Никифор Иванович Щёголев) не согласился с постановлением Правления и приложил к журналу особое мнение, в котором указал на незаконность переноса дела, рассмотренного и отвергнутого Конференцией, для нового обсуждения его в Правлении, и выставил, те мотивы, по которым Конференция не согласилась с предложением ректора. Филарет непременно хотел поставить на своём: журналы Конференции и Правления он представил Митрополиту с особою объяснительною запиской, где, жалуясь на немыслящих, просил Митрополита поддержать авторитет ректора. Митрополит (Арсений) согласился с представлением ректора, главным образом потому, что желал поддержать власть начальника заведения, и таким образом Феофан Лебединцев попал в Академию, несмотря на решительное противодействие Конференции, будучи проведён в бакалавры единственно упорною волею своего товарища – ректора. Филарет, предлагая Конференции переместить Ф. Лебединцева в Академию, выставлял на вид главным образом то, что он необходим ему, как сотрудник журнала. В Академии издавались тогда два журнала «Труды Академии» и «Воскресное Чтение». Филарет заявлял в Конференции, что ему не на кого опереться; так как наличные наставники мало трудятся для журнала. A Ф. Лебединцев известен ему, как отличный литературный работник; с этой стороны (представлял Филарет) он прекрасно зарекомендовал себя, принимая деятельное участие в издании Руководства для сельских пастырей. Но надежды Филарета на Лебединцева, как сотрудника академических журналов, не сбылись. Будучи на службе в Академии, Лебединцев ни одной статьи не поместил ни в Трудах Академии, ни в Воскресном Чтении, за исключением одной проповеди, сказанной в церкви Братского монастыря. Да он и недолго состоял на службе в Академии. Определённый бакалавром Академии в декабре 1861 года, в 1864 году он оставил Академию и перешёл на службу в Привислинский край, получив место директора холмской учебной дирекции.

Как особенную похвальную черту у ректора Антония в отношении к другим, можно указать его справедливость и беспристрастие. Между студентами у него не было любимцев, которых бы он старался возвышать над другими, хотя бы они того и не заслуживали по своим успехам и способностям. Ко всем он был одинаково доброжелателен, и всем хотел воздавать должное. Особенным вниманием его пользовались студенты-монахи, каких было много во время его управления Академией. Но в учебном деле, при оценке их успехов, он не особенно им покровительствовал. При нем магистрами, в первом разряде, выпускались те из монахов, которые действительно того заслуживали. A, какие студенты из монашествующих не отличались особенными успехами, тех он не тянул в первый разряд, но записывал их во второй разряд, выпускал их кандидатами, никогда не подавая настоятельного голоса о возвышении студента-монаха из внимания к его иночеству.

И между сослуживцами у него не было приближенных, которым бы он покровительствовал в обиду и в ущерб другим. Если он выдвигал кого-нибудь, представляя на более видную кафедру, с чем соединялось повышение по службе, то действовал в этом случае, во-первых по вниманию к трудам и заслугам, пожалуй, и дарованиям каждого, и действовал не самоуправно, а в согласии со старшими представителями академической корпорации. Яблоком раздора в академической корпорации могли служить побочные должности, каких было несколько, к которым многие стремились, желая получать за них прибавочное вознаграждение к основному жалованию. Благодаря его влиянию, всегда мирно разрешалось это спорное дело. Побочные должности распределялись между теми, которые, по общему признанию, наиболее нуждались в прибавочном вознаграждении, и теми, которые долгое время не несли никаких побочных должностей. И я не помню, чтобы по этому поводу возникало какое либо неудовольствие. Вообще при нем в академической семье жизнь текла мирно, и это много зависело от того, что во главе этой семьи стоял человек, полный любовного отношения к братии, заботившийся о водворении мира и согласия между живущими с ним.

Ректор Антоний много заботился о благоустроении Академии, как внешнем, так и внутреннем, и тем снискивал себе благорасположение и уважение у всех принадлежавших к академическому обществу. При нем, по уверению студентов, живших в Академии до его поступления на ректуру в Академии, много улучшен был стол студенческий, хотя средства содержания были те же, что и прежде. Но он больше вникал в академическое дело, расходование экономических сумм, подчинив строгому контролю Правления, и эконому на каждую неделю выдавалось расписание блюд, какие он должен изготовить для обеда и ужина на каждый день. При нем построена на экономические суммы новая столовая, непосредственно соединённая с новым жилым корпусом, в котором помещалось большинство студентов. Чем студенты освобождены были от хождения на обеды и ужины чрез весь монастырь в старый корпус, в старую столовую, что сопряжено было со многими неудобствами и неприятностями, в особенности в зимний холод и в ненастную погоду. Он закрыл помещения для студентов в старом корпусе, где жилые номера были и сыроватые и тёмные, и для всех студентов нашёл и открыл более удобные помещения в новом корпусе. Только два года при нем в старом корпусе, в нескольких номерах, жили старшие студенты. А когда я перешёл в старший курс, уже для всех нас изготовлено было помещение в новом корпусе, и номер, в котором я жил, будучи в старшем курсе, обращённый в помещение для студентов из бакалаврской квартиры, был во всех отношениях лучше и удобнее тех номеров, в которых жили наши предшественники. Хотел и думал он отделить в студенческом общежитии спальни от занятных комнат, чрез что достигалась бы большая чистота в студенческих помещениях. Но на это не последовало разрешения от митрополита Филарета.

Внимательно следил он за занятиями студентов, главным образом по их сочинениям. Наставники, по предмету которых писаны были сочинения, прочитанные ими сочинения, со своими рецензиями, представляли ректору, и ректор иные из этих сочинений сам приносил в класс и сдавал авторам. Это тогда в особенности, когда усматривал в сочинении что-либо не совсем ладное, вызывающее предохранительные замечания. А иногда выносил в класс студенческие сочинения просто затем, чтобы одних похвалить за удачную и усердную работу, а других пожурить за то, что они невнимательно отнеслись к своему делу и представили плохие сочинения. Особенным вниманием его пользовались проповеди. Проповеди студентов, старшего курса наставник гомилетики, а проповеди студентов младшего курса наставник словесности, обыкновенно представляли ему за два, за три дня до того праздника или воскресного дня, на который писана проповедь. Представленные ему студенческие проповеди он внимательно прочитывал и, кроме рецензии наставника, подписывал на них свои рецензии, и затем лучшие проповеди благословлял произнести на поздней литургии, a другие, не такие удачные, на ранней. Накануне праздничного или воскресного дня являлся в академический корпус посланный им его келейник, и приглашал к ректору того студента, который писал проповедь на этот день, и ректор отдавал ему проповедь для произнесения в церкви, сделавши при этом, нужные замечания. А курсовые сочинения он все просматривал сам. Кроме того он требовал, чтобы студенты предварительно представляли план своей курсовой работы. И эти планы или расположения курсовых сочинений студенты подавали ему, а не тому наставнику, которым дана была тема для сочинения. И он сам с большой внимательностью прочитывал эти планы, и со своими замечаниями сдавал их авторам. Мой опыт тому свидетель. Я писал сочинение на тему, данную бакалавром обличительного богословия Иоанникием, но план сочинения подал не ему, а ректору, и ректор пересмотрел его, не передавая Иоанникию, а заем приглашал меня к себе, чтобы потолковать со мною о предстоящей мне работе, и сделать мне несколько руководственных замечаний.

В заслугу ректору Антонию должно быть поставлено то, что он заботился о возвышении учёного авторитета Академии. С этою целью он задумал издание при Академии учёного богословского журнала, в котором учёные академические силы печатали бы свои научные работы и проводили бы в читающую публику свои православно-богословские суждения о предметах

веры и жизни христианской. В киевской Академии, задолго до его вступления на ректуру, начало издаваться Воскресное Чтение, пользовавшееся расположением известной части русского общества. Наследовав этот журнал от своих предшественников, по ректуре в Академии, Антоний старался поддерживать его, и вёл его в прежнем духе и направлении. Но Воскресное Чтение преследовало цели назидания, и учёного характера не имело. Изданием этого назидательного журнала Академия, как высшее учебно-богословское и учёное учреждение, не могла и не должна была ограничиваться и довольствоваться. Если не её прямая задача, то её достоинство требовало, чтобы она давала читающему обществу не одни уроки назидания, но и учёные трактаты, служащие к разъяснению вопросов жизни и веры, и чрез печать проводила в общество суждения по вопросам, волнующим общество, скреплённые печатью православия. У Воскресного Чтения был один круг читателей. Но среди образованного общества много было людей с иными требованиями, которых не удовлетворяло Воскресное Чтение. Они искали и ждали от Академии не млека только, каким могло служить слово назидания, но и более твёрдой пищи, – слова, служащего отражением высшего знания, приспособленного к удовлетворению потребностей образованного общества. Да и в самой академической корпорации чувствовался избыток литературных сил, для которых узки и тесны были рамки Воскресного Чтения, и они искали органа для своих произведений с более широкой программою, имеющего учёный характер. Антоний принял во внимание эти обстоятельства, и вот у него явилась мысль основать при Академии издание (кроме Воскресного Чтения) нового журнала учёного характера: в котором бы члены академической корпорации делились своими знаниями, суждениями и воззрениями с представителями образованного общество, и который был бы отражением умственного склада и научного богатства Академии. Он надеялся, что такой журнал, при таких учено-литературных силах, какими владеет Академия, пойдите хорошо, вызовет сочувствие общества, и в глазах его поднимет авторитет Академии. Не сразу явилась у него эта мысль, не с первых дней его переселения в Академию. По крайней мере, когда я был студентом, ничего неслышно было у нас об этом замысле. Но в первые годы моей службы он очень занят

был мыслью об издании при Академии нового учёного журнала. Для обсуждения этого вопроса им

не раз созываемы были собрания Конференции, писались и рассматривались программы, намечались вопросы, разъяснение которых можно предложить в первых книжках, заказывались статьи для него, с указанием того направления, в каком должно вестись обсуждение вопросов, намечаемых для этих статей. Сотрудниками приглашались все наставники Академии. Но Антоний особенные надежды возлагал на нас, молодых бакалавров, и меня и Ивана Игнатьевича Малышевского, настойчиво приглашал приготовлять статьи для нового журнала. Придумывали разные названия для журнала: большинство предлагало назвать его «Соревнователь духовная просвещения». Но Св. Синод не утвердил этого названия, а дал ему своё новое название, которое он доныне носит. Долго тянулась процедура приготовления к изданию журнала, длились домашние совещания, и замедляли дело сношения с Петербургом. Журнал нельзя было издавать без разрешения Св. Синода, и ему нужно было представлять программу издания. Первоначальное представление не было утверждено во всей целости. Синод сделал некоторые изменения в программе; он, между прочими, указал

новую задачу для журнала, – печатать в нем, в русском перевод, творения западных латинских отцов церкви. При разных оттяжках Антоний не дождался, пока выйдет разрешение на издание нового проектируемого им журнала. Первые книжки его вышли в 1860 году, уже при втором преемнике его по ректуре в Академии Иоанникии. Но Антонию все-таки принадлежит честь основателя журнала, носящего ныне название «Труды Киевской духовной Академии». Не при нём, а уже после выхода его из Академии, начал издаваться он. Но инициатива издания, первая мысль о нем принадлежит Антонию, и он, будучи ректором, ретиво проводил её.

Академия относилась к ректору Антонию с полным уважением и благорасположением. Должное почитание воздавали ему все, как учащие, так и учащиеся. Все чтили в нём начальника справедливого и ко всем одинаково благожелательного, твёрдо державшего бразды правления, но в то же время не дававшего чувствовать подчинённым членам своей власти. Когда он получил новое высшее назначение, на место викария киевской епархии и настоятеля Киево-Михайловского монастыря (в 1858 году), Академия с искренним сожалением расставалась с ним. Так хорошо жилось при нем, и все желали, чтобы такая жизнь, при его добром руководстве продолжалась долее. Но предстояло иное, высшее служение чтимому ректору. И Академия, сожалея о том, что не он будет в ней ректором, радовалась его возвышению. И в сознании необходимости расстаться с ним находила утешение в том, что он, хотя оставит Академию, но всё-таки будет близ неё, в том городе, в котором прежде так долго служил, и что с ним чрез это не прекращаются не только внутренние, но и внешние сношения.

Расставаясь с ректором Антонием, Академия сочла долгом вещественным образом

выразить пред ним чувство своего уважения и признательности ему. Она поднесла ему драгоценную панагию, которая бы (по словам подносивших) была для него напоминанием об Академии, ему преданной, его любящей и уважающей, которою он мирно и благоразумно управлял в течение семи лет. Затем ему была устроена скромная прощальная трапеза, во время которой с непринуждённой искренностью изливались пред ним чувства хвалы и благодарения за все то, что он доброго сделал для Академии, во время управления ею, и за те добрые отношения, какие он всегда поддерживал со всеми, составляющими, благодаря его влиянию, дружную академическую семью. Я был тогда юнейший между наставниками, но увлекаемый общим уважением и я дерзнул поднять слово, в похвалу и честь оставляющего Академию ректора. Я говорил от лица студентов, которые при нём поступили в Академию, при нем и кончили курс, и во всё продолжение четырёхлетнего академического курса пользовались его отеческим вниманием, привязывающим к нему юношеские сердца. Мы считали себя счастливыми (говорил я), что жили и учились четыре года под кровом начальника-отца, всегда внимательного к нашим нуждам, и всегда готового, по мере возможности, удовлетворить их желания. Мы видели и чтили в вас начальника справедливого, требующего от всех должного, но в то же время снисходительного и милостивого. Мы знали, что вам доставляли бы большое огорчение наши грубые проступки, и потому мы всеми силами старались избегать их, но малые наши отступления от порядка вы покрывали своим снисхождением. Никогда вы не являлись пред нами гневным и грозным, но всегда, при серьёзном обращении с нами, от вас веяло духом любви и привета.

Антоний не оставлял своим вниманием Академии и не изменял своего благорасположения к ней, и по выходе из неё. Когда он жил в Киево-Михайловском монастыре, будучи викарием киевской епархии, академические профессоры всегда были для него приятными гостями, и он всегда с любовью принимал их, и просил их чаще навещать его. Следил он внимательно за ходом жизни академической, и по оставлении Академии, и по мере надобности принимал участие в мероприятиях, направленных к благоустроенно Академии и водворению в ней большего порядка. История должна записать в свои летописи важную услугу, оказанную Академии в 1859 году, в период студенческих волнений. В 1859 году студенты, недовольные начальством, в своей деятельности не умевшим следовать методе и такту Антония, начали бушевать и производить беспорядки, напоминающие нынешние беспорядки студентов высших учебных заведений. Они написали и послали в Петербург прошение на Высочайшее имя, в котором очернили ректора, инспектора и некоторых наставников, не щадя самых резких слов к их унижению, и представили состояние Академии в самом ужасном виде. Один студент XX курса (Андрей Попов) с этим прошением явился в Правление Академии, и, ставши на колени, положил прошение на голову и обратился с речью к Государю Императору, как бы тут присутствующему, прося Его обратить милостивое внимание на приносимую ему жалобу. Начальство академическое совершенно растерялось и не знало, что делать. Видя, что растерявшееся академическое начальство (ректором тогда был добрый, но устаревший Израиль, а инспектором молодой, но почти вечно пьяный Валериан) не в силах справиться с открывшимся студенческим движением. Антоний принял непосредственное участие в делах Академии, хотя прямого официального отношения не имел к ней, и старался всеми доступными ему мерами восстановить нарушенный порядок в дорогой для него Академии, изменившей прежнему, господствовавшему при нём спокойствию. К умиротворению и успокоению волнующихся студентов, он прежде всего хотел действовать чрез наставников, внушая им и прося их не предоставлять студентов самим себе, когда они сбились с пути и сами не знают, что делают. Он далее просил некоторых наставников прислать к нему нескольких студентов для личных объяснений. Наставники, по его поручению, отправили к нему депутацию из нескольких студентов, избрав в состав этой депутации таких студентов, которые считались наиболее влиятельными и наиболее уважаемыми товариществом. К числу этих наставников, снаряжавших депутацию студентов к Антонию, принадлежал и я. Депутация собралась в моей квартире, которая была в академическом корпусе, и из моей квартиры отправилась в Михайловский монастырь, снабжённая с нашей стороны некоторыми добрыми пожеланиями. Антоний ласково принял явившуюся к нему депутацию студентов, и долго беседовал с ними, заявляя с одной стороны своё сочувствие молодёжи и её стремлениям, а с другой выставляя на вид как печально может отразиться на их судьбе их уклонение от доброго порядка и грубое выступление против начальства. Увещания Антония на студентов произвели весьма благоприятное впечатление, и его наставления, исходившие из любящего сердца, оставили глубокий след в их душе и они умиротворились. Возвратившиеся от Антония студенты старались успокаивать своих товарищей, и не безуспешно. Волнение в студенчестве постепенно стало утихать, и прежний порядок был восстановлен в Академии, не без влияния Антония. Посланное по почте прошение студентов на Высочайшее имя потребовано назад, и было возвращено. Но кем-то оно послано было в редакцию «Колокола» Искандера и там было напечатано.

Ректор Израиль Лукин (1854–1859) на ректуре в Академии

Преемником Антония был архимандрит Израиль, который был значительно старше его и летами и по службе. Он кончил курс в Киевской Академии в 1825 году, и уже более тридцати двух лет был на службе до назначения его ректором Академии. В эти тридцать два года он занимал должность инспектора и ректора в разных семинариях, будучи переводим из одной семинарии в другую (из курской во владимирскую, профессором и инспектором, из владимирской в калужскую ректором, из калужской в курскую, где первоначально он был учителем, из курской в херсонскую, из херсонской в харьковскую, из харьковской в тифлисскую). Движение его по служебной лестнице было очень медленно, и он оставался позади не только своих сверстников, но и многих из младших представителей духовно-учебного персонала, даже многих из своих учеников. Исидор (Никольский), окончивший курс в петербургской академии в том же году, в каком Израиль в Киевской, был уже митрополитом, и ученик Израиля по курской семинарии Евсевий архиепископом и получил назначение в экзархи Грузии, а Израиль был только архимандритом-ректором семинарии. Нам неизвестны причины такого медленного движения по службе Израиля. Особенных погрешностей молва ему не приписывала. Разве только ему вменяли в вину недостаток административного такта. Но в таком случае, зачем его держали на ректорской должности и переводили из одной семинарии в другую?

Израилю было шестьдесят лет, когда его назначили ректором Киевской Академии, и это назначение произошло совершенно случайно. Он был ректором тифлисской семинарии, пред назначением в Киевскую Академию. На место Исидора, из экзархов Грузии переведённого в Киев митрополитом, экзархом Грузии назначается Евсевий (Ильинский), до этого времени архиепископ Каменец-Подольский. A Евсевий был учеником Израиля, когда тот был ректором курской семинарии, и он, не желая иметь под своим начальством своего бывшего учителя и ректора, просил в Петербурге власть имеющих, чтобы Израилю дали другое назначение. К Исидору, ещё не успевшему ухать из Тифлиса, последовал запрос: «может ли ректор тифлисской семинарии Израиль быть ректором академии»? Исидор ответил: «может, если нет для него другого, более высшего назначения», разумея под этим высшим назначением возведение его в сан епископа и предоставление ему какой-либо кафедры, или, по крайней мере, викариатство. Вследствие таких обстоятельств Израилю предоставлено было место ректора Киевской Академии, хотя в то время оно едва ли ему было желательно.

Слишком поздно ему пришлось стоять во главе академии, когда силы его (почти в шестидесятилетнем возрасте) более или мене истощились, энергия ослабела, и приближалось старческое расслабление. Будь поставлен он на место профессора и ректора Академии в более молодые годы, когда силы его были свежи, из него мог бы выти замечательный профессор и деятель. Это был человек незаурядных дарований. Он кончил курс Академии под 2 № в списке и в первые годы своей службы снискал славу умного человека и отличного преподавателя. Начал он службу светским, и первоначально преподавал словесность в курской семинарии. В монашество он поступил на шестом году своей службы (1881 г.), и скоро по принятии монашества утверждён был инспектором курской семинарии, оттуда переведён был инспектором и профессором философии во владимирскую семинарию; где вскоре ему было поручено преподавание богословия. Во Владимире к нему относились с большим уважением, признавая его недюжинный талант. В истории владимирской семинарии Малицкого сделан о нем прекрасный отзыв. «Преподавал Израиль (говорится там) блестяще. При своих отличных дарованиях и счастливом даре слова, он естественно затмил ректора и привлёк к себе внимание и расположение учеников»2. А ректором во владимирской семинарии в то время был Неофит (Соснин) тоже незаурядный человек, скончавшийся в 1868 году, будучи архиепископом пермским. Не имеем сведений, как он держал себя и как к нему относились в других местах, где он служил ректором семинарии. Но полагаем, что он не уронил того авторитета прекрасного преподавателя, какой снискал в молодые годы. В пользу его говорит то обстоятельство, что митрополит Исидор, знавший его по Тифлису, не отказался принять его в ректоры тогда подведомой ему Киевской Академии.

Молва, предварившая его прибытие в Киев, не носила ничего, могущего омрачить его доброй славы. Находили только, что стар он и, вероятно, недолго пробудет на ректуре академии. Когда он приехал в Киев, он первоначально произвёл на всех благоприятное впечатление. Его встретили, как старого воспитанника академии, с отличием кончившего в ней курс, и связанного с нею старыми воспоминаниями. А он показал себя добряком, совершенно чуждым всякого начальственного высокомерия, желавшим войти со всеми не только старыми, но и молодыми профессорами в товарищеские отношения.

В церкви, как настоятель монастыря, он заявил себя усердным проповедником. Говорил проповедь без тетрадки, хотя и не глубокие по содержанию, но весьма приличные, не роняющие его достоинства, и многим нравившиеся.

И лекциями его сначала студенты были довольны. (Он читал догматическое богословие). Говорили, что лекции его построились по образцу ораторских речей, и по изложению имели ораторский оттенок, в каждой лекции был свой приступ и своё заключение. Неодобрительные отзывы о лекциях и даже проповедях послышались впоследствии, когда студенты стали к нему в неприязненные отношения.

Но как ректор, как правитель Академии, он не умел поставить себя по отношению к учащимся должным образом, и административного такта не обнаружил, допустив с этой стороны много ошибок. Он искал популярности у студентов, делал им разные поблажки и надавал им много обещаний, которые потом оказались неудобоисполнимыми. У студентов в требованиях видное место занимает стол. Он нашёл и заявлял студентам, что их плохо кормят: у него-де в Тифлисе меньше отпускалось на содержание семинаристов, а он содержал и кормил лучше, чем как содержат студентов. Но оказалось, что по состоянию академической экономии он не мог дать такого улучшения в столе, какое обещал, и все его дело в этом отношении ограничилось одними щедрыми словами, которые остались невыполненными.

И в дисциплинарных порядках он обещал и готов был сделать студентам разимые послабления, хотя эти порядки, утверждённые временем, не были особенно строги.

Студенты увидали, что новый ректор податлив на их требования и склонен давать разные льготы. Особенной благодарности ему за это не воздавали, полагая, что так и должно быть, чтобы их заявленные желания беспрекословно исполнялись. Но чем больше давали им обещаний и льгот, тем больше росли их желания и требования и по временам принимали такие широкие размеры, что их не могла равнодушно выслушивать терпеливая снисходительность добряка-ректора. Их желания и требования простирались и на учебную часть. Они заявляли неудовольствие по поводу неудовлетворительного, по их мнению, преподавания того или другого предмета и просили новых лекций, сверх положенных по Уставу и расписанию правления. Не удовлетворявшиеся лекциями начальника, они из своей среды, из среды студентов избирали себе лектора, и поручали ему читать им лекции вместо наставника. Когда заболел профессор всеобщей истории Андрей Демьянович Граников, вместо него лекции по его предмету вызвался читать инспектор Академии Валериан. Но студенты не довольны были его лекциями, и у них явился свой самозваный наставник из их товарищей, и они собирались к нему в аудиторию в большем количеств, чем к регулярному профессору, причём хвалились, что их товарищ, самозваный наставник, читает лекции гораздо лучше Валериана и прежнего профессора Граникова и многих других наставников.

Не мог не видеть ректор ненормальности такого положения вещей в ходе студенческой жизни, и он должен был изменить свою тактику и своё отношение к студентам. Заявив себя добряком, готовым поблажать студентам более надлежащего, он вдруг, неожиданно для студентов, захотел явить себя строгим администратором. Прежние щедрые обещания остались неисполненными, или молчаливо взяты назад. Льготы, им полударованные, стали сокращаться и отниматься от них. Прежде всегда ласковый и милостивый по отношению к студентам, он иногда принимал их очень сурово, когда они заявляли ему свои слишком смелые и дерзновенные желания. Не раз разражался он пред ними резкими вспышками гнева и в этой новой тактике, когда Израиль хотел являть из себя строгого администратора, он не был последовательным. У него не было твёрдой системы и методы в ведении административного дела. Ныне он строг и взыскателен, а завтра по-прежнему благ и уступчив, и заявленная им строгость совершенно поглощалась его благостью и слабостью, при этом его угрозы и строгие административные мероприятия не имели устрашающего характера и на студентов не производили никакого действия.

Нормальный порядок был нарушен в академии. Заволновалось студенческое море, – прежде тихое и спокойное, и чем дальше, тем волнение его более и более увеличивалось. Бушевали главным образом младшие курсы, в которых много было даровитых студентов; старший курс вёл себя, за некоторыми исключениями, тише и спокойнее, уклоняясь от шумных демонстраций и требований своих младших товарищей. Чем больше льстили первоначально студентам благожелательные обещания нового ректора, тем сильнее было их разочарование, когда эти обещания оставались неисполненными, и когда ректор хотел показать свою власть над ними. И вот прежде добрый и умный ректор теперь перестал казаться таким: не видели в нем тех достоинств, какие прежде признавали. Лекции и проповеди его, произносимые в церкви, прежде нравившиеся им, теперь подвергались злой критике и всё, что выходило от него, находили пустым и бессодержательным. В глазах студентов ректор постепенно терял всякий авторитет. Угрожала академии полная анархия. Студенты не хотели признавать наставников над ними и не хотели повиноваться им, когда их распоряжения шли наперекор их желаниям. Дело дошло до того, что студенты, минуя начальства, над ними поставленное, минуя ректора, и правление академии, минуя митрополита, главного начальника академии, минуя даже Св. Синод, решили обратиться со своими жалобами и требованиями прямо к Государю Императору, и изготовили прошение на Высочайшее имя. Для подачи этого прошения они придумали особый церемониал, думая этим церемониалом произвести большее впечатление на своё непосредственное начальство, на которое они приносили жалобу. Церемониал этот состоял в том, что во время заседания Правления без доклада врывается в Правление один студент младшего курса, уже упомянутый нами Андрей Попов, в виду зерцала становится на колени, на голову кладёт прошение, и со словом жалобы не обращается к членам правления, тут присутствующим, а к Государю Императору, как бы лично ему внимающему. Члены Правления ошеломлены были таким выступлением представителя студентов и не знали, что делать. Прошение студентов послано было в Петербург.

В этом поступке, в подаче прошения на Высочайшее имя, движение студентов достигла своей кульминационной точки. Студенты торжествовали, сознавая, что они нанесли страшный удар академическому начальству, не удовлетворившему их желаний и требований.

Но скоро, после кратковременного торжества, возбуждение студентов стало ослабевать. Ректор, впрочем, со своей стороны не принимал никаких мер к успокоению студентов. Приняли участие в погашении этого шумного дела лица, официально к этому непризванные, и первее всего прежний ректор Антоний, тогда викарий Киевской митрополии. Он и некоторые наставники в частных беседах со студентами выставляли не закономерность их поступка, и говорили, что из их выступления не выйдет ничего хорошего. Получит большую неприятность академическое начальство, но и им самим не сдабривать: для них печально может кончиться их незакономерный поступок, в котором нельзя не видеть явного нарушения дисциплины и дерзновенного выступления пред Высочайшею властью в роли самовольных критиков им совершенно не принадлежащей... Образумились увлёкшиеся юноши, по крайней мере многие из них, и входя в спокойное обсуждение своего положения, начали отступление. Отправленное в Петербург прошение на Высочайшее имя потребовано назад с почты и было возвращено. Оно потом послано было не к Государю Императору, которому первоначально адресовано, а в Лондон к Искандеру, куда ему, по его характеру и содержанию, и подобало быть отправленным. Искандер, с удовольствием собиравший и печатавший пасквильные документы, касающиеся России и её правительственных учреждений, напечатал это прошение студентов в своём Колоколе, но при печатании поместил не лестную для студентов заметку касательно их направления.

На что же жаловались и чего просили студенты в своём прошении, изготовленном на имя Государя Императора? Кажется, они сами хорошенько не обдумали того, что писали, и несомненно не взвесили силы и тяжести их заявлений. Их прошение не столько прошение, сколько обвинительный акт против той академии, в которой они учились. Академию они представляют дошедшей до последней степени развала, и изображая её состояние самыми мрачными красками, ни одной доброй чертою не оттенили нарисованной ими темной картины. Прежде всего они нападают на своё непосредственное ближайшее начальство и представляют его жалким, не отвечающим своему назначению. Поставленные во главе академии, представители академического начальства не отличаются ни умом, ни административным тактом, ни в ком не внушают к себе уважения. К тому же один из них (инспектор) алкоголик и к студентам часто является в нетрезвом виде. Из наставников многие ведут дело своё небрежно, кое-как, не отличаясь ни умом, ни познаниями, ни даром сообщения; иные из них так слабы, что об них говорит, что они красноречивы, как рыбы. Содержание студентов скудное; эконом злоупотребляет казёнными суммами, и не все расходует на студентов, что полагается. Дисциплинарные порядки тяжёлые, напрасно стесняющие свободу студентов. Если подвергают иногда студентов взысканию за нарушение дисциплинарных правил, то часто не расследовав, как следует, дела и взысканию подвергаются совершенно невинные.

Что было бы, если бы прошение студентов на Высочайшее имя дошло по своему назначению и попало в руки Государя Императора? Гадать об этом теперь трудно. Но во всяком случае можно безошибочно сказать, что доброго ничего бы не вышло, а на академию обрушилась бы беда, которую не легко было бы ей пережить. Прямым следствием подобного прошения, если идти прямолинейно было бы закрытие академии, или по крайней мере переформирование её. Если бы пришлось вновь открывать академию, нужно бы поставить новых начальников, набрать новых более способных наставников, да не оставлять в ней и студентов бунтарей, а вызвать в состав студентов юношей более скромных и благонастроенных.

Может быть в академии никаких беспорядков не было бы, если бы при ректоре Израиле был строгий инспектор, могущий сдерживать студентов. Но к несчастию, в академию при нём прислан был такой инспектор, который не мог быть помощником ректору, и который способен был только расстраивать дела, а не успокаивать их. Правда, при нем первоначально инспекторскую должность занимал Иоанникий, впоследствии митрополит московский и киевский, человек строгой дисциплины, твёрдо державшийся старых порядков, при котором мирно жила и процветала академия. Если бы его назначили ректором академии, непосредственно вслед за переводом Антония на епископскую кафедру, в академии не было бы никаких треволнений. Но этот инспектор, человек строгого порядка, пробыл при Израиле в Академии только пять месяцев и затем определён был ректором Киевской семинарии. Он со своей стороны представлял Израилю, что трогать и менять установившуюся дисциплину в академии не следует, что со студентами нужно обращаться осторожно, и не их нужно слушаться, а их заставлять повиноваться себе и установленному порядку. Но Израиль мало слушал представлений сдерживающего голоса, а полагался на свою силу и ректорскую власть, которой все в академии должны подчиняться, и которая в своё время всё сумеет упорядочить. При Иоанникии впрочем ещё не было заметного волнения в студенчестве. Признаки необычного брожения уже проявлялись и они не мало беспокоили Иоанникия, как инспектора. В виду их Иоанникий уже высказывает опасения за свою судьбу. «Придётся идти в монастырь», говорил он в частном интимном кругу. Но в монастырь ему идти не пришлось; его перевели в ректоры семинарии, а академию предоставили злой судьбе, незаметно к ней подкрадывавшейся.

Инспектор Академии, иеромонах Валериан

Бакалавр С.-Петербургской Академии Валериан Орлов был человек очень талантливый, в особенности бойкий на слова. Пред людьми, встречающимися с ним, он мог импонировать показной силой своих дарований. Но свой талант он совершенно загубил водкой. Это был алкоголик неисправимый и в монашество он поступил совершенно случайно, не обдумавши того, что делал. Ещё будучи студентом, он попадался в пьянстве пред академическим начальством. Когда приближалось окончание курса, инспектор Кирилл, впоследствии епископ мелитопольский, призывает его к себе и говорит ему (так передавал сам Валериан): «поступай в монахи; если поступишь в монахи, мы простим тебе все грехи твои, ты кончишь первым и будешь оставлен в Академии бакалавром; а не поступишь в монахи, мы выпустим тебя во втором разряде, и пожалуй с неодобрительным поведением». Молодой студент захотел быть бакалавром и подал прошение о поступлении в монашество. Прошение, почти вынужденное у него, было принято и пущено в ход, не смотря на то, что предшествующая жизнь его с частым пьянственным разгулом, мало давала надежды на то, что из него выйдет хороший монах. Но Кирилл, увлёкший ого в монахи, вероятно, полагал, что монашеская ряса и клобук, с переменою всего строя его жизни, образумят его и заставят быть воздержание. Но ничего доброго, на что надеялись ценившие талант его, не случилось. Напротив, монашество послужило причиной гибели даровитого студента, хотя, может быть, и без монашества, он пошёл бы гибельным путём, на который сильно влекла его страсть к водке. Определённый бакалавром Академии в 1855 году, Валериан не победил своей страсти, замеченной в нём ещё в студенчестве. Напротив, с годами она более усиливалась и овладевала его волей, к чему располагала его скука уединённого жития, наложенного на него монашеством, с которым мало мирился его живой общительный характер. Что бакалавр Валериан плохо и мало борется с пьянственной страстью, им овладевшей, и часто бывает не трезв, это хорошо было известно академическому начальству, известно было и митрополиту Григорию. И вот его, заведомого пьяницу, в наказание и для исправления посылают инспектором в Киевскую Академию, оставляя его в сане иеромонаха, посылают тогда, когда для Киевской Академии, по тогдашним обстоятельствам, при слабом и престарелом ректоре, требовался особенно энергический и строгий инспектор. Более неудачного назначения не могло и быть. Блюстителем и охранителем нравственности студентов посылается человек, сам постоянно нарушающий требования нравственной дисциплины, и требующий опеки над собой. Это было пагубно и для него самого и для Академии, в которую был послан. Для него потому, что по случаю своего невоздержания повышенный в ранге, он ещё менее стал сдерживать себя, а для Академии потому, что молодые люди, вверенные его надзору, не могли не заметить его крупного недостатка, бьющего в глаза, и чрез то свободно нарушать требования дисциплины. Это, кажется, был грех С.-Петербургского митрополита Григория, который, перемещая Валериана на новое место и ставя его на административный пост, надеялся, что не исправный в нравственном отношении молодой иеромонах на новом месте, начнёт новую жизнь, и обязанный смотреть за добрым поведением других, осторожнее будет вести себя и внимательнее будет относиться к упорядочению своей собственной жизни. Но действительность, при слабой воле Валериана, не оправдала его добрых ожиданий.

До прибытия Валериана в Киев, молва не успела передать никаких неблагоприятных вестей о новоназначенном инспекторе Академии. Он явился к нам с чистым именем, не омрачённым никакими тенями. Сообщили только, что это очень даровитый человек. Признанием его высоких дарований объясняли назначение его, на третьем году службы, инспектором в чужую Академию, и не смотря на то, что в этой Академии был свой кандидат, кончивший курс в том же году, как и Валериан, и имевший одинаковые права с ним на занятие вакантной должности инспектора, – Мефодий (Семов), который после Валериана и занял эту должность.

Мы приняли его с приязнью. Красивый, довольно высокого роста, с живой, бойкой речью, в немноголюдной компании овладевавший нитью разговора. Он на первых порах произвёл на нас очень благоприятное впечатление, и мы готовы были признать его талант, и думали, что он с честью послужит Академии и даже, может быть, будет её украшением.

Но слишком кратковременны были наши надежды, возлагаемые нами на нового талантливого инспектора. Разочарование в нём не замедлило скоро последовать, и это разочарование было тем тяжелее, чем больше надежд на него возлагали. Пьянственный бес, им овладевший, незримо для нас, вместе с ним переселился из Петербурга в Киев, и здесь с большею силою, чем прежде, заставлял его служить себе и чрез то предавал открытому позору его репутацию, прежде прикрытую. Его крупный недостаток, нетерпимый в начальнике, открылся всем в Академии, и учащим и учащимся, почти с самых первых дней его пребывания среди нас. Пьяным, и пьяным, как говорили, зело, он являлся пред нами при первом знакомстве с нами, не соблюдая требуемой осторожности. Нередко проявления его невоздержания были слишком резки и убийственны для его репутации.

Ко мне, жившему тогда в академическом корпусе, он явился, когда у меня были И.И. Малышевский и М.М. Троицкий: мы собирались обедать. Не вдаваясь в долгие разговоры, он прямо, без обиняков, обратился к нам с вопросом: нет ли у вас водочки? Водка нашлась; поставлен был графин на стол, и он, ораторствуя, ходил по комнате и выпивал рюмку за рюмкой, пока не осушил всего графина, единолично, без всякой нашей помощи. Когда он собирался уходить, мы заметили, что поступь его нетвёрда (он, вероятно, пришёл к нам уже полуготовый), и боялись, дойдёт ли он благополучно до своей квартиры, которая была во втором этаже, а я жил в нижнем. Мы с Иваном Игнатьевичем Малышевским взялись проводить его, желая охранить его от зорких студенческих глаз, и когда поднимались по лестнице, поддерживали его Иван Игнатьевич с одной стороны, а я с другой; он сначала грозно крикнул на нас, а потом тотчас же расхохотался, и мы благополучно довели его до дверей его квартиры. Без нашей поддержки он, пожалуй, не поднялся бы по лестнице, и студентам пришлось бы помогать ему добраться до своей комнаты. Это было в самые первые недели его пребывания в Киеве.

И в семействах сослуживцев, живших в городе, он не стеснялся являться не в лучшем виде. Был он в гостях у одного профессора и пил у него пунши, бывшие тогда в употреблении, и напился до того, что был не в состоянии сесть в экипаж, а его должны были усаживать. Народ, видевши это, соблазнялся пьяным видом молодого красивого монаха, доведшего себя до такого неприличия. Тогда знакомые Валериана, для ограждения его чести, прибегли ко лжи, – объяснили народу, что это монах не пьяный, а он страдает ревматизмом, и по причине этой болезни почти не может ходить.

Оригинально отпраздновал Валериан свои именины (Ему приходилось только раз праздновать их, по кратковременности его пребывания в Киеве). Это было 1 июня 1859 года: в тот год это число падало на второй день Троицы. Любезный товарищ, он пригласил к себе на именины всю академическую братию пожаловать к нему вечером, и для угощения братии, не скупясь, накупил и наготовил множество яств и разных питий. Но не выдержал себя до вечера, ввиду заготовленных им разных питий, и прежде, чем стали собираться гости, он постарался угостить самого себя, и угостил себя до потери сознания. Вечером собрались в его инспекторскую квартиру гости, им любезно приглашённые, а именинника нет; его присутствия невидно. Высказывали недоумение, куда девался именинник, и спрашивали у прислуги, где он. Оказалось, что он спит непробудным сном, мертвецки пьяный, и во всё продолжение вечера не могли добудиться его ни прислуга, ни приходившие в его спальню некоторые из сослуживцев. Приглашённые однако не разошлись, а остались пировать и потреблять приготовленное без хозяина. Тогда роль хозяина принял на себя старший из профессоров Венедикт Павлович Чехович, и всё подавалось и делалось по его распоряжению. Таким образом, именины и заготовленный именинный пирог не пропал, только хозяин не попал на торжественный час своих именин. На другой день гости благодарили его за угощение и рассказывали ему, как они пировали у него вчера. Чего на свете не бывает, говорил он в ответ рассказчикам.

И студенты часто видели его не в своём виде, то есть, в состоянии опьянения. Он даже был так неосторожен, что иной раз, напившись порядком, заходил в студенческие номера, и здесь, не владея собою, дозволял себе поступки, маловероятные и совершенно неприличные со стороны инспектора. «Придёт пьяный в номер (говорили студенты), сядет на табурет, поведёт с нами речь вовсе не делового характера, и потом, спросит: нет ли у вас папиросочки? Те дадут ему папироску, и он, инспектор, в присутствии студентов, затянет папироску, у них же выпрошенную». А в инструкции, выданной от инспектора студентам, им первее всего строжайше воспрещается употребление хмеленых напитков, а затем курение табаку, в особенности в номерах. Как же они будут смотреть на эти правила инструкции, когда в их глазах является нарушителем этих правил блюститель их нравственности, обязанный смотреть за тем, чтобы эти правила строго выполнялись! Будут ли они считать их обязательными для себя?

Могло ли быть у студентов надлежащее уважение к такому инспектору? И мог ли он сдерживать их в пределах законной дисциплины? Да он впрочем о том и не заботился, а предоставлял им жить по своей воле.

Иногда впрочем делал попытки показать свою инспекторскую власть, издавал строгие распоряжения, входил запиской в правление о не посещающих богослужение. Но всегда его попытки были неудачны; его распоряжениям студенты мало подчинялись и они вызывали у них неудовольствия и протесты и он большей частью брал назад свои распоряжения, подчиняясь капризам студентов.

Свой нравственный недостаток неудачный инспектор мог бы прикрыть несколько авторитетом учёного профессора. Если бы он снискал этот авторитет, студенты многое могли бы извинить ему, и не потеряли бы к нему уважения. К сожалению, Валериан не имел авторитета, ни как учёный, ни как профессор. Он был человек несомненно очень даровитый; но в Киеве он явился уже без потенции к учёному труду, заглушив в себе те способности, которые могли бы сделать его блестящим профессором и плодовитым учёным работником. К изучению своей науки, которую поручено было преподавать ему (он преподавал нравственное богословие) он мало прилежал и заметно не любил её. Он сам сознавался, что по своему настроению он избрал бы лучше для преподавания другие предметы, более ему симпатичные. Вёл дело наставника довольно небрежно, к лекциям готовился мало и выносил на кафедру или мало продуманные и кое-как склеенные лекции, которые не возбуждали внимательности у слушателей. Но вот открылось место наставника по другой кафедре, за болезнью профессора Гринникова, который читал всеобщую гражданскую историю, и он взялся, никем к тому не побуждаемый, заместить его. «А это мой любимый предмет (говорил он): я с удовольствием возьмусь за преподавание его». Мы думали, что тут он разойдётся и покажет во всей силе и свой преподавательский талант и свою учёность. Но не так вышло, как мы ожидали, – сказал две лекции, а потом ослабел и замолк. Вызвался он говорить проповедь на Богоявление, – храмовый праздник Братского монастыря, и с проповедью не мог совладать. Сначала у него шло хорошо, а потом, лишь только приступил к развитию темы, мысль его ослабела, и он не мог создать связного целого из тех представлений, какие бродили в его голове.

Была одна область предметов, на которой Валериан с особенной любовью останавливался и вступая в которую с увлечением ораторствовал, показывая здесь всю силу своего красноречия, – это область современных политических вопросов. Газеты в этом случае были его руководителями и вдохновителями. В газетах он в особенности любил останавливаться на прениях, какие велись в английском парламенте и следил за ними с неослабным вниманием. И потому он подробно мог передать, что сказал о том или другом вопросе лорд Палмерстон, что лорд Дерби, что лорд Кларендон и т.д. Как-то случалось, что в товарищеских компаниях Валериан всегда почти склонял речь собеседников к своей любимой теме, и тогда лились живые, даже увлекательные его речи, и он овладевал всем разговором, принимая в нём главную первенствующую роль. Иногда с интересом можно было слушать его разглагольствия по политическим вопросам, а люди, в первый раз внимавшие его политическим разглагольствиям, даже увлекались ими и говорили: какой у вас умный инспектор!

Таковы были начальники Академии, которым было вверено управление ею в 1859 году, когда открылось шумное волнение студентов, нарушившее покой её. Студенты без сомнения виноваты, что вышли из повиновения начальству и дисциплинарным правилам, начали своевольничать и предъявлять незаконные требования, и даже вздумали призывать Верховную Власть к суду над Академией, для изображения состояния которой не щадили самых темных красок. Но едва ли не более их виновно начальство, которое не понимало и не исполняло своего долга и потеряло всякий авторитет в глазах студентов, вверенных их руководству и управлению. В особенности в этом отношении лежал тяжкий грех на инспекторе Валериане, который совершенно не годился в инспекторы, и поведение которого было соблазном для всех. Эти обстоятельства объясняют причины волнений студентов и снимают с них значительную часть вины за их проступок. Во всяком случае повесть о волнениях студентов в 1859 году составляет одну из печальных страниц в истории Киевской Академии последней половины девятнадцатого столетия.

Что было следствием этого печального события, о котором только что я рассказал? Академия в целом своём составе мало потерпела. Жизнь в ней скоро вошла в нормальную колею, и прежний порядок без труда был восстановлен. Но пострадало главным образом начальство, которое вынуждены были сместить и переменить.

Израиль, уволенный от должности ректора Академии (5 декабря 1859 года), возведён был в сан епископа и определён епископом винницким, викарием Подольской епархии. Но за упразднением в скором времени винницкого викариатства, он только носил титул епископа, и жил в Шаргородском монастыре (в глухом местечке) в качестве его настоятеля. Не имея никакого дела и не видя для себя в будущем ничего доброго, он чувствовал себя очень тяжело, и не находил ни в чем отрады. Для развлечения себя и наполнения чем-либо праздного времени он ездил иногда к соседним священникам и с удовольствием принимал приглашения на храмовые праздники в окрестные сёла. Случалось, что его посещали лица, служившие вместе с ним в Академии. Таким он поручал передать Академии: «скажите, что Израиль скучает, очень скучает». Недолго продолжалась его жизнь в невольном затворе: он скончался в 1864 году.

Печальная судьба постигла инспектора Валериана, но виною её были не его опущения по должности, а он сам, или несчастная страсть, им овладевшая. Он конечно бы, уволен от должности инспектора, пробыв на ней около года, и послан был на жительство в число братства в Харьковский монастырь, под надзор тамошнего архиепископа Макария, впоследствии митрополита московского, который постриг его в монахи. Но живя в монастыре простым монахом, он вовсе не думал об исполнении монашеских обетов, вёл беспорядочную жизнь и пил горькую, сколько то позволяли скудные средства, попадавшие в его руки. Тогда господствовала откупная система, и в городах водка была дороже, чем в деревнях и сёлах. Валериан нередко ходил за черту города за дешёвкой, и попадался обходу, который следил за тем, чтобы никто не провозил и не приносил водки в город из деревень, для чего он имел право останавливать каждого приезжающего или приходящего в город и посмотреть, нет ли у него запрещённой дешёвки. Валериан уже известен был обходу, и не раз обход останавливал его, отбирал его водку, и он, защищая своё сокровище, готов был вступать с обходом врукопашную.

Недолго продолжалось его томление в монастыре. Он скоро снял с себя рясу, оставил монашеские обеты и вырвался на свободу, и из Валериана стал Василием Орловым. Но жизнь его на свободе, по выходе из монастыря, стала ещё хуже и плачевнее, чем в монастыре. В монастыре он имел, но крайней мере тёплый угол и даровой кусок хлеба. А на свободе у него не было ни кола, ни двора, и ничего, чем бы он мог спокойно питать себя. Он записался в полтавские мещане, и до конца жизни жил в Полтаве, ведя жизнь жалкого босяка пропойцы. Не имея ничего за душой, он часто становился в ряду нищих, и протягивал руку за подаянием от прохожих, а что получал, все нёс в кабак. Раз, после какого-то собрания или обеда у ректора семинарии, преподаватели семинарии, между которыми были и ученики Валериана, по выходе из комнат ректора, увидели, что в ряду нищих, толпившихся около дверей ректорских и ждущих себе какой ни будь подачки, стоит и Василий Орлов, бывший Валериан. Они воротились назад, позвали к себе Василия Орлова и решились как ни будь помочь ему, чтоб высвободить его из того грязного омута, в котором он вращался, сделали складчину и сшили ему приличный костюм. Потом он, как умнейший, но несчастный магистр, рекомендован был в домашние учители, кажется, самому губернатору. Явившись к аристократу, которому он был рекомендован, в трезвом виде и в приличном костюме, он своей бойкой речью, которой он хорошо владел, мог произвести доброе впечатление на человека, мало его знавшего, и понравившись вельможе, был принят им в домашние учители. Но что потом? Двух недель не мог удержать его у себя вельможа, как ни старался угождать и снисходить ему, и вынужден был отказать от своего дома, или говоря проще, прогнать его. После короткого пребывания в людях Василий Орлов опять очутился между небом и землёю и пристал к своей босяцкой среде, – сшитый ему костюм не замедлил пропить, и свою наготу прикрывал каким-нибудь тряпьём, выпрошенным у кого-нибудь.

Мне как-то случилось видеть бывшего инспектора Академии Валериана в том печальном положении, до какого он довёл себя, и в котором прозябал многие годы, без всякой надежды на улучшение своей участи. В 1877 году я был в Полтаве. Я остановился у родных, и они мне сказали: не хочу ли я видеть Василия Орлова, бывшего Валериана? Я выразил не только согласие, но и искреннее желание повидаться с прежним сослуживцем. Послали за ним, но сказали ему, чтобы он приходил повидаться с В. Ф., но только при том условии, если он трезв (а трезвым застать его можно было чрезвычайно редко). Он тотчас же явился ко мне, но пьяный и в дырявом костюме. Пославшие за ним сказали: «Зачем вы явились пьяный? Вас просили прийти, если вы трезвы». – «Ну что же? Зачем скрываться?» (отвечал он). Я с горьким сожалением смотрел на него, на его рваный костюм, на его красивое, но обрюзглое лицо. Он, должно быть, заметил те чувства, какие возбуждает во мне его вид, и он, как бы в утешение меня, начал мне говорить: «Не думайте, что я пропащий человек. Я зарабатываю шесть тысяч в год». Чем? (спросил я) – «Своею педагогическою деятельностью», – ответил он. «Да что? Не далее, как вчера, одна дама просила меня сопровождать её в Париж и за это предлагала мне две тысячи рублей»... Все это пустые слова пропащего человека, и едва ли он хоть на минуту мог подумать, что я поверю ему. Педагогической деятельности у него не было никакой. Только в начале, по поселении в Полтаве, он писал задачки семинаристам и гимназистам, и вознаграждением за это был крючок водки или пятнадцать копеек серебром. Да и такая педагогическая деятельность продолжалась не долго. Семинарское и гимназическое начальство усмотрело вредное развращающее влияние Василия Орлова на молодёжь, и семинаристам, а равно и гимназистам запрещено было входить в какое либо сношение с В. Орловым.

Когда я, отправляясь из Полтавы, ехал на извозчике на вокзал железной дороги, я увидел, что идёт по тротуару В. Орлов, бывший Валериан, идёт в дешёвеньком, но чистеньком костюме. Он меня не заметил. Было около десяти часов утра. А он уже спешил в иное место, где для утоления своей жажды мог получить живительную и вместе губительную для него влагу.

Умер он в полицейском участке, где, за неимением своей квартиры, он часто находил приют в ночное время.

Так погиб богато одарённый человек, погиб от алкоголя. Не подружись он с юных лет с чаркой, из которой невоздержно вливал в себя опасный яд, – из него вышел бы замечательнейший деятель, профессор и учёный, и служитель, и правитель церковный. Судьба жестоко посмялась над ним. Роскошным цветком вырастал он первоначально на открытом поле русской жизни, но потом, не имея за собой доброго ухода, очень рано, не успев распуститься вполне, облит был ядовитой жидкостью, и как цветок, завял и погиб невозвратно.

Студенты курса бунтарей (XX) не понесли никакой чувствительной кары за своё выступление против начальства и нарушение правил академической дисциплины. Из них никто не был уволен из Академии; но некоторые вышли сами по прошению, опасаясь, вероятия, подвергнуться взысканию за обще студенческое дело, и поступили в университет. Вышел Андрей Попов, явившийся в Правление Академии с прошением на Высочайшее имя. По окончании курса в университете он был, если не ошибаюсь, учителем в гимназиях Виленского учебного округа. Вышел Павел Житецкий, недовольный, кажется, тем, что Академия не оценила его таланта, бывший впоследствии известным и уважаемым преподавателем русского языка и словесности в кадетском корпусе и коллегии Павла Галагана, имевший степень магистра русской словесности. Вышел Фёдор Гурьев, скончавшийся состоя домашним учителем сына Григория Павловича Галагана, Павла Галагана, в память о котором, по случаю его безвременной кончины, основана в Киеве коллегия Павла Галагана. Вышел Михаил Флегонтович Владимирский-Буданов, до ныне здравствующий профессор университета св. Владимира, пользующийся славой учёного и репутацией незаурядного профессора.

В курсе было очень много даровитых студентов, из которых иные с частью могли бы занимать академическую кафедру. Но Конференция, и в частности ректор Академии Филарет решили никого из курса бунтарей ни избирать, ни допускать на академическую кафедру, хотя бы оказались для них праздные вакансии. Главарями, то есть, первыми студентами в курсе считались Михаил Владимирский-Буданов, и Роман Василевский. M. Владимирский-Буданов вышел из Академии в последний год академического курса, – вышел, не без основания опасаясь, что ему не воздадут должного, чего он заслуживал по своим успехам и дарованиям, то есть, не оставят его при Академии бакалавром. И в этом он не ошибся. Когда по окончании Владимирским-Будановым курса в университете, стала высоко подниматься его репутация, как замечательного преподавателя, – некоторыми, между прочим, Серафимом, тогда викарием киевской митрополии, скончавшимся архиепископом воронежским, высказана была мысль, что хорошо было бы его возвратить в Академию, то есть пригласить на какую-либо кафедру. Но ректор резко отклонил подобное предложение, и тех наставников, которые разделяли и заявляли ему подобную мысль. Готов был обвинять в сочувствии революционерам и бунтовщикам.

Романа Василевского философы (профессора) предпочитали Владимирскому-Буданову, и при нормальном ходе академической жизни он, несомненно, был бы оставлен бакалавром в Академии. Но академическая кафедра не была ему предоставлена, на что он питал некоторую надежду, не смотря на опалу, которая тяготела над его курсом. Он был послан на службу в Курск, и был здесь преподавателем семинарии и в то же время смотрителем духовного училища. Когда Министерство народного просвещения, в начале шестидесятых годов прошлого столетия, искало кандидатов для занятия кафедры философии в университетах и решило послать избранных кандидатов для довершения своего философского образования за границу. Роман Василевский вошёл в сношение с харьковским университетом, предлагая ему свои услуги, причём мною в университет препровождена была частным образом рекомендация о нём. Но соглашения с университетом у него не последовало, и он в Курске до конца своей жизни продолжал занимать указанные мною должности. Умер он очень рано.

Для одного из студентов ХХ курса допущено было исключение, при определении на места в Академии, – для Степана Михайловича Сольского. Ему удалось получить кафедру в Академии, хотя его товарищи не ожидали для него такой чести, так как, по их мнению, а равно и по мнению многих наставников, он не принадлежал к числу выдающихся студентов курса. Правда, он всегда отлично отвечал на экзаменах и по устным ответам мог считаться одним из самых лучших студентов, но его сочинения особенными достоинствами не отличались, и в этом отношении он уступал многим из своих товарищей. Но он не принимал никакого участия в студенческих волнениях, строгий и точный исполнитель дисциплинарных правил, и это вменено ему в заслугу, при избрании его в бакалавры Академии. По окончании курса он определён был наставником Киевской духовной семинарии, и служил в ней три года, первоначально не думая об Академии. Первую мысль о переходе его в Академию внушил ему тогдашний ректор семинарии Феоктист (впоследствии архиепископ рязанский), весьма благожелательно к нему относившийся. Он сильно стоял за него на Конференции и свидетельствовал об его отличных преподавательских способностях. Находились и другие его защитники. Ректор Академии Филарет согласился принять его в Академию, но неохотно, так как не верил в силу его таланта. Между тем, Ст. М. Сольский с частью совершал своё служение в Академии, занимая кафедру священного Писания. Состоя профессором Академии, он принял участие в делах городской Управы, и потом несколько трёхлетий был избираем в должность Киевского Городского Головы, на каковой должности и скончался. Человек безупречно честный, преданный тому делу, за которое брался, добросовестно старавшийся исполнять все свои обязанности, он пользовался уважением всего Киева, и город воздал ему подобающую честь, при ого погребении, устроив ему торжественные похороны.

Из студентов XX мятежнического курса некоторые достигли иерархических степеней:

1) Матвей Невский, в монашестве Митрофан, скончавшийся епископом смоленским, бывший до принятия монашества ректором курской семинарии. Курсовое сочинение его на тему: «Современное состояние вопроса о соединении церквей – восточной и западной» напечатано в Трудах Академии за 1862 год.

2) Михаил Некрасов, в монашестве Лаврентий, до принятия монашества занимавший должность законоучителя Воронежского кадетского корпуса и по принятии монашества бывший ректором Московской Академии, а потом епископом курским, a затем тульским.

3) Харисим Орда, в монашестве Ириней, из ректоров киевской семинарии викарий киевской митрополии, потом преемственно епископ могилёвский, тульский, каменец-подольский, екатеринбургский и, наконец, орловский.

4) Илья Тихонович Экземплярский, в монашестве Иероним, из викариев киевской митрополии епископ тамбовский, потом архиепископ литовский и виленский и затем варшавский.

Способными студентами считались Михаил Никольский (из рязанских) и Николай Марков (из курских). Михаил Никольский, по окончании курса, определён был наставником екатеринославской семинарии, но, кажется, дальнейшего повышения по службе не имел. Н. Марков в студенчестве известен был, как человек философского направления, и это создало ему между товарищами репутацию незаурядного философа. Он был приятель Романа Василевского, и весьма часто они вдвоём сходились между собою и решали философские проблемы. Но почему-то он не попал в первый разряд и выпущен был из Академии кандидатом. Он был преподавателем воронежской семинарии, а потом ректором черниговской семинарии.

Из этого курса Даниил Синицкий, бывший начальником Фундуклеевской женской гимназии, окончивший курс магистром.

Присуждённые Конференцией к степени магистра студенты не были прямо, по обыкновенному порядку, утверждены в степени, но предварительно Святейший Синод обращался с запросом о поведении и направлении каждого из них к тем епархиальным архиереям, в ведении которых они состояли, и только по получении от преосвященных удовлетворительного отзыва о них последовало их утверждение в присуждённой им степени.

Из студентов бунтарей жизнь многих перевоспитала: поступив на службу, опытно практически ознакомившись с тем, чего требует и чем держится всякое благоустроенное общество, многие из них из крайних либералов, какими слыли в студенчестве, становились людьми строгого порядка и строгой дисциплины. Иные из них на службе занимали должности инспекторов семинарии, – Фёдор Дмитревский черниговской, Димитрий Оров полтавской, Александр Иванов владимирской.

Как будто не по ним была эта должность. Но они были добросовестными её исполнителями, и от учеников семинарии требовали точного исполнения тех дисциплинарных правил, против которых восставали и в нарушении которых сами были виновны, когда были студентами.

В этом отношении замечательна метаморфоза со студентом Фёдором Гурьевым, моим земляком, упомянутым мною выше. В студенчестве это был человек крайних анархических убеждений, и вышел из Академии, не мирясь с её порядками. По выходе из Академии он в Москве пристроился к какой-то редакции, исполняя там должность, не то корректора, не то делопроизводителя. Живя в Москве, он бывал в разных частных собраниях, и на них давал полную волю своему злоязычию. Раз он разошёлся так, что поразил всех собеседников своими анархическими идеями, – уклад нашей жизни находил нестерпимым, политическое устройство невозможным; в атмосфере, в которой мы живём, по его словам, так душно, что дышать невозможно и т. под (Говорю это со слов самого Гурьева). Когда кончил он свои речи, отличавшиеся только дерзостью и легкомыслием, а не основательностью, к нему подсел один священник, бывший в собрании, и начал с ним дружескую беседу.

– По глубокому убеждению (спрашивал священник) говорите вы все это, или просто для красного словца, как часто делают наши либералы, желая заявить себя наиболее передовыми людьми?

– По искреннему глубокому убеждению, – отвечал Гурьев.

– Если вам нестерпимо жить в нашем обществе (в России), и нашу атмосферу вы находите такой, что вам дышать невозможно (продолжал священник), то где бы вы могли найти более благоприятные условия для своей жизни? В Западной Европе?

– Нет, ни в одном из государств Западной Европы. Во всех них то же самое, что и у нас.

– А в Соединённых Штатах Северной Америки?

– Там уклад жизни более благоприятный, чем у нас (отвечал Гурьев); но все-таки очень далёк от идеала, который я ношу и желал бы видеть осуществлённым. Впрочем, я там ещё мог бы мириться с условиями жизни.

– Знаете ли, что? Пожалуйте в Северную Америку, где вы можете мирно устроиться и найти боле благоприятные условия для своей жизни. Я даю вам на это пять тысяч рублей. Не изумляйтесь. Я говорю серьёзно. Я человек одинокий; деньги у меня есть. Предлагая часть их, я думаю сделать чрез то доброе дело, – во первых доброе дело для вас, надеясь чрез, то доставить вам возможность жить более мирной жизнью, чем какой вы живете ныне, – во вторых доброе дело и для общества, избавив его от человека, болящего болезнью заразной, от которого зараза может перейти к другим.

Беседа священника, в особенности его предложение ему денег, ошеломило Гурьева, и он начал задумываться над собою и перебирать те идеи, на основании которых строил воздушные замки, где бы всем жилось мирно и покойно. Заколебался мир воззрений, по-видимому, твёрдо сложившихся у него. Дан сильный толчок к внутренней переработке всего его миросозерцания.

Когда началась это внутренняя переработка, он попал в кружок славянофилов и под влиянием их совершенно преобразился; подвергшись их влиянию, усвоил их идеи, и из анархиста и крайнего либерала сделался славянофилом и консерватором. Московские славянофилы, считая его своим близким по убеждениям, рекомендовали его Галагану, богатому малороссийскому помещику, тоже славянофилу, и он принял его домашним учителем к своему сыну. У Галагана Гурьев жил насколько лет, у него и скончался незадолго до смерти единственного сына Галагана. Галаган был вполне уверен в доброкачественном направлении Гурьева; иначе он не держал бы его при себе учителем и воспитателем сына. А он хорошо знал его воззрения и убеждения. Это был совершенно не тот Гурьев, каким он был в Академии, и каким он являлся в первое время по выходе из Академии.

В злополучное время Израиля и Валериана стряслась другая беда над Академией, в причинение коей они впрочем неповинны; украли семь тысяч казённых денег. В прежнее время Правление Академии хранило казённые деньги не в казначействе, а у себя дома. Для этого в нижнем этаже академического корпуса отведена была небольшая комната, которая и называлась казёнкой. В казёнке дверь обита была железом, или сплошь железная; железом обита была и ставня единственного окна казёнки. У двери казёнки каждую ночь спал правленский служитель, в качестве охранителя комнаты. Казалось, приняты были надлежащие предохранительные меры против воровских покушений. Но нашёлся вор, вероятно, из служителей Академии, который сумел проникнуть в казёнку, несмотря на эти предохранительные меры. Он пробил стену под окном казёнки, и сделал в ней такое отверстие, чтобы можно было свободно человеку чрез него проникнуть в казёнку. Над пробитием отверстия в стане, вероятно, вор трудился не одну ночь. Но это легко было скрыть; потому что стана корпуса, где казёнка, вплотную заставлена была дровами. Войдя в казёнку, нетрудно было разбить сундук, обитый железом, и взять из него все, что там хранилось. А в казёнке тогда всего было семь тысяч. В один день, когда нужно было взять деньги из казёнки для раздачи жалованья, Правление Академии в полном составе отправляется к казёнке, – отпирают её и – о ужас! Пред ними открывается такое зрелище: сундук разбит, и крышка на нем поднята; стена пробита, и в сундуке нет денег, a одни бумаги, служащие для обёртки.

Я жил тогда в академическом корпусе, в квартире, как раз против казёнки. Было утреннее время; я ещё не был одет и пил чай. Вдруг с шумом отворяется дверь моей квартиры, и я слышу из коридора тревожный голос Ивана Матвеевича Бобровницкого, бывшего тогда секретарём Правления: «Василий Фёдорович! Идите сюда! Скорее! Беда!». Я кричу ему из дальней комнаты: «Не могу выйти. Я ещё не одет. В халате». Иван Матвеевич отвечает мне: «Идите, в чем сидите. Только скорее! Очень нужно». Вышел я на зов Ивана Матвеевича, и вижу: казёнка открыта. Все члены Правления, с ректором во главе, со смущением стоят пред разбитым сундуком, из которого исчезли деньги, и ректор говорит мне, когда я вошёл в казёнку: «ах! ах! какое несчастье»! А Иван Матвеевич обращается ко мне и говорить: «будьте свидетелем». К чему тут нужно было и могло служить моё свидетельство? Дело ясное: какой-то вор проник в казёнку, взял деньги, какие там были, и скрылся с ними, и где искать его?

Члены Правления боялись, как бы на них не возложена была уплата похищенных денег, худо хранимых ими. Но благодаря ходатайству митрополита Исидора они освобождены были от этой напасти. Благодаря тому же ходатайству, сумма похищенных денег снова выслана была в Академию из Хозяйственного Управления Синода. А пока этого не последовало, Правление Академии, на текущие нужды, и для раздачи жалованья наставникам, позаимствовало потребную сумму в Киево-Печерской Лавре.

Вор так умело обделал дело, что никак не могли напасть на след его, и он остался не разысканным.

* * *

1

Статья готовилась для нового учёного журнала, предполагаемо к изданию Академией.

2

История Владимирской духовной семинарии. Н. В. Малицкого. Выпуск, второй, стр. 67.