Антоний (Храповицкий), митрополит. Пушкин как нравственная личность и православный христианин.

Обширная литература о Пушкине почти всегда старалась обходить такую тему и всячески старалась выставить Пушкина либо как рационалиста, либо как революционера, несмотря на то, что наш великий писатель был живой противоположностью таким понятиям.

В 1899 году, когда Казань и, в частности, Казанский университет праздновали 100-летие со дня рождения поэта, я был приглашен служить там литургию и сказать речь о значении его поэзии. Я указал на то в своей речи, что несколько самых значительных стихотворений Пушкина остались без всякого толкования и даже без упоминания о них критиками.

Более искренние профессоры и некоторые молодые писатели говорили и писали, что я открыл Америку, предложив истолкование оставшегося непонятным и замолченным стихотворения Пушкина, оставленного им без заглавия, но являющегося точной исповедью всего его жизненного пути, как, например, чистосердечная исповедь блаженного Августина.

Вот как оно читается:

В начале жизни школу помню я;

Там нас, детей беспечных, было много;

Неровная и резвая семья.

Смиренная, одетая убого,

Но видом величавая жена

Над школою надзор хранила строго.

Толпою нашею окружена,

Приятным, сладким голосом, бывало,

С младенцами беседует она.

Ее чела я помню покрывало

И очи светлые, как небеса.

Но я вникал в ее беседы мало.

Меня смущала строгая краса

Ее чела, спокойных уст и взоров

И полные святыни словеса.

Дичась ее советов и укоров,

Я про себя превратно толковал

Понятный смысл правдивых разговоров,

И часто я украдкой убегал

В великолепный мрак чужого сада,

Под свод искусственный порфирных скал.

Там нежила меня теней прохлада;

Я предавал мечтам свой юный ум,

И праздномыслить было мне отрада <...>

Другие два чудесные творенья

Влекли меня волшебною красой:

То были двух бесов изображенья.

Один (Дельфийский идол) лик младой –

Был гневен, полон гордости ужасной,

И весь дышал он силой неземной.

Другой женообразный, сладострастный,

Сомнительный и лживый идеал –

Волшебный демон – лживый, но прекрасный. <...>

Не однажды, предлагая вниманию слушателей на литературных вечерах и на студенческих рефератах это стихотворение, я спрашивал слушателей: «О какой школе здесь говорится, кто упоминаемая здесь учительница и что за два идола описаны в конце этого стихотворения, подходящего и под понятие басни, и под понятие загадки?» Сам автор такого толкования не дал, но смысл его исповеди в связи ее со многими другими его стихотворениями совершенно понятен. Общество подростков-школьников – это русское интеллигентное юношество; учительница – это наша Святая Русь; чужой сад – Западная Европа; два идола в чужом саду – это два основных мотива западноевропейской жизни – гордость и сладострастие, прикрытые философскими тогами, как мраморные статуи, на которых любовались упрямые мальчики, не желавшие не только исполнять, но даже и вникать в беседы своей мудрой и добродетельной учительницы и пристрастно перетолковывавшие ее правдивые беседы.

Истолковав со своей стороны в печати эту мудрую загадку нашего писателя и, конечно, замолченную вместе с моим истолкованием современною критикой, я тем самым все-таки понудил ее в рецензиях моей речи, а также и в других статьях о Пушкине коснуться этого стихотворения, но их авторы лицемерно замалчивали (не имея возможности отрицать) главный вывод из пушкинской загадки, а ходили вокруг да около ее смысла, не вникая в ее существо.

Итак, молодое общество, не расположенное к своей добродетельной учительнице и перетолковывавшее ее уроки, – это русская интеллигентная молодежь (и, если хотите, также старики, которые при всяком упоминании о религии, о Церкви и т.п. только отмахивались и начинали говорить о мистицизме, шовинизме, суевериях и, конечно, об инквизициях, приплетая ее сюда ни к селу ни к городу). Наши толстые журналы начиная с 60-х годов шли по тому же пути «превратных толкований» всего соприкосновенного со святой верой и манили читателя «в великолепный мрак чужого сада» и под названием «просвещения» держали его в этом мраке туманных и уж вовсе не научных теорий позитивизма (агностицизма), утилитаризма, полуматериализма и т.д. и т.п. Гордость и сладострастие, вечно обличаемые нашей учительницей, то есть Церковью в данном случае, наполняли постоянно буйные головки и «слабые умы» нашего юношества, и лишь немногие из них в свое время вразумлялись и изменяли свое настроение, как, например, герои тургеневского «Дыма», гончаровского «Обрыва» и большинства повестей Достоевского.

Не подумайте, будто приведенное стихотворение Пушкина является единственным в своем роде. Напротив, можно сказать, что эти настроения беспощадного самобичевания и раскаяния представляются нам преобладающими в его творчестве, потому что оно красной нитью проходит через все его воспоминания и элегии.

Историко-критическая литература Пушкина не поняла. Белинский преимущественно ценит его как поэта национального, но в чем национализм его убеждений (а не просто подбора тем), Белинский также не объясняет. Не объяснил этого и Некрасов, так искренне преклонявшийся перед силой пушкинского слова и воображения. Ничтожный Писарев ценит его только как стилиста, а тот единственный критик, точнее панегирист, который понял его глубже прочих, профессор Духовной академии высокоталантливый В.Никольский, открывший пушкинскую Америку в своей актовой речи в Петербургской духовной академии под заглавием «Идеалы Пушкина» (1882) и приведший в бурный восторг огромную аудиторию во главе с полным почти составом Священного Синода, остался злостно замолченным в литературе. Я даже не знаю, вышла ли эта речь Никольского отдельным изданием.

Однако благодаря Богу явился человек, которого замолчать было уже физически невозможно, именно Ф.М.Достоевский, выступивший на торжественном чествовании нашего поэта в пушкинские дни 1880 года в Москве, когда был поставлен ему памятник в первопрестольной столице.

Неоднократно мы упоминали о том колоссальном восторге, который охватил тогда слушателей этой речи Достоевского и отразился на всей современной литературе. Малораспространенный до того времени «Дневник писателя», в котором Достоевский отпечатал свою речь, был раскуплен в несколько дней; затем понадобилось второе и третье его издание.

Достоевский представлял себе Пушкина тоже как писателя, патриота и как человека высокорелигиозного, но в своей речи и в не менее талантливом приложении к ней он рассматривал Пушкина с одной, определенной точки зрения – как гениального совместителя национального патриотизма с христианским космополитизмом. Справедливо утверждал он, что Пушкин показал себя гениальнейшим писателем мира, обнаружив такое свойство ума и сердца, до которого не дошли мировые гении Шиллер и Шекспир, ведь у последних герои повестей и поэм почти вовсе теряют присущие им национальные черты, и шекспировские итальянцы и испанцы являются читателю как англичане, а герои Пушкина являются типичными выразителями характеров их родных, национальных; примеры приводить на это излишне.

Речь Достоевского о Пушкине настолько глубоко проникла в умы и сердца нашей публики, что рабствовавшая ей критическая литература, которая прежде унижала Достоевского и презрительно издевалась над ним начиная с 1881 года, после нескольких бессильных «гавканий» на него совершенно изменила свой высокомерный тон и стала отзываться о Достоевском с таким же почтением, как и о Пушкине; кратко говоря, с этого времени оказалось не принятым говорить о Достоевском, как раньше и о Пушкине, без уважения, даже без благоговения.

Читатель, конечно, заметил уже, что центральный интерес наш к личности и поэзии Пушкина сосредоточивается в другой области, нежели в речи Достоевского, хотя и соприкасается с последним. Именно: мы ведем свою речь о Пушкине прежде всего как о христианском моралисте. Приведенное стихотворение «Жизненная школа» свидетельствует о том, что даже независимо от своих политических и национальных симпатий Пушкин интересовался прежде всего жизненною правдою, стремился к нравственному совершенству и в продолжение всей своей жизни горько оплакивал свои падения, которые, конечно, не шли дальше обычных романтических увлечений Евгения Онегина и в совести других людей последнего столетия не оставляли глубоких следов раскаяния, а нередко даже отмечались в них хвастливыми воспоминаниями своего бывшего молодечества. Не так, однако, настроен Пушкин:

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но, как вино, – печаль минувших дней

В моей душе чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе…

Ещё беспощаднее его элегии:

Воспоминание

Когда для смертного умолкнет шумный день,

И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

(1828)

Воспоминания в Царском Селе

Воспоминаньями смущенный,

Исполнен сладкою тоской,

Сады прекрасные, под сумрак ваш священный

Вхожу с поникшею главой.

Так отрок Библии, безумный расточитель,

До капли истощив раскаянья фиал,

Увидев наконец родимую обитель,

Главой поник и зарыдал.

В пылу восторгов скоротечных,

В бесплодном вихре суеты,

О, много расточил сокровищ я сердечных

За недоступные мечты,

И долго я блуждал, и часто, утомленный,

Раскаяньем горя, предчувствуя беды,

Я думал о тебе, предел благословенный,

Воображал сии сады.

Воображаю день счастливый,

Когда средь вас возник лицей,

И слышу наших игр я снова шум игривый,

И вижу вновь семью друзей.

Вновь нежным отроком,

то пылким, то ленивым,

Мечтанья смутные в груди моей тая,

Скитаясь по лугам, по рощам молчаливым,

Поэтом забываюсь я. <...>

(1829)

В чем же так горько, так беспощадно каялся наш поэт? Конечно, в грехах против седьмой заповеди, – в этом отношении его совесть оказывалась более чуткой даже сравнительно с совестью блаженного Августина, написавшего свою чистосердечную исповедь.

Последний открыто каялся перед читателями, не щадя своего святительского авторитета, но в чем главным образом? Увы, и здесь в нем сказался более римский юрист, чем смиренный христианин: он оплакивает грехи своей молодости, но главным образом то, что он в детстве... воровал яблоки и другие фрукты в чужом саду, что, конечно, делает всякий порядочный мальчишка, особенно на знойном Юге, где фрукты дешевле, чем у нас щавель. Блаженный Августин жестоко терзает свое сердце за то, что, воруя фрукты, он это делал не под давлением нужды, а ради глупого молодечества. Зато чрезвычайно равнодушно он упоминает о бывшем у него незаконнорожденном ребенке, которого смерть похитила уже в юношеском возрасте.

Покаяние же Пушкина в своих юношеских грехах не было просто всплеском безотчетного чувства, но имело тесную связь с его общественными и даже государственными убеждениями. Вот какие предсмертные слова влагает он в уста умирающего царя Бориса Годунова к своему сыну Феодору:

Храни, храни святую чистоту

Невинности и гордую стыдливость:

Кто чувствами в порочных наслажденьях

В младые дни привыкнул утопать,

Тот, возмужав, угрюм и кровожаден,

И ум его безвременно темнеет.

В семье своей будь завсегда главою;

Мать почитай, но властвуй сам собою –

Ты муж и царь; люби свою сестру –

Ты ей один хранитель остаешься.

Далек был Пушкин от общепризнанного теперь парадокса о том, что нравственная жизнь каждого есть исключительно его частное дело, а общественная деятельность его совершенно не связана с первою.

В годы своей возмужалости Пушкин надеялся освободиться от юношеских страстей и написал стихотворение «Возрождение»:

Художник-варвар кистью сонной

Картину гения чернит

И свой рисунок беззаконный

Над ней бессмысленно чертит.

Но краски чуждые, с летами,

Спадают ветхой чешуей;

Созданье гения пред нами

Выходит с прежней красотой.

Так исчезают заблужденья

С измученной души моей

И возникают в ней виденья

Первоначальных, чистых дней.

К этой же теме он возвращается не однажды, открывая читателю изменяющееся к лучшему настроение своей души.

Я пережил свои желанья,

Я разлюбил свои мечты;

Остались мне одни страданья,

Плоды сердечной пустоты.

Под бурями судьбы жестокой

Увял цветущий мой венец;

Живу печальный, одинокий

И жду: придет ли мой конец?

Так, поздним хладом пораженный,

Как бури слышен зимний свист,

Один – на ветке обнаженной

Трепещет запоздалый лист!..

Пушкин постоянно думал о неизбежном исходе человеческой жизни:

Брожу ли я вдоль улиц шумных,

Вхожу ль во многолюдный храм,

Сижу ль меж юношей безумных,

Я предаюсь моим мечтам.

Я говорю: промчатся годы,

И сколько здесь ни видно нас,

Мы все сойдем под вечны своды –

И чей-нибудь уж близок час.

Гляжу ль на дуб уединенный,

Я мыслю: патриарх лесов

Переживет мой век забвенный,

Как пережил он век отцов.

Младенца ль милого ласкаю,

Уже я думаю: прости!

Тебе я место уступаю:

Мне время тлеть, тебе цвести.

День каждый, каждую годину

Привык я думой провождать,

Грядущей смерти годовщину

Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлет судьбина?

В бою ли, в странствии, в волнах?

Или соседняя долина

Мой примет охладелый прах?

И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне всё б хотелось почивать.

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Однако мысль о смерти внушает ему не уныние, а покорность воле Божией и примирение со своим жребием:

...Вновь я посетил

Тот уголок земли, где я провел

Изгнанником два года незаметных <...>

Религиозное чувство Пушкина не имело только строго индивидуальный характер: перед его сознанием носился образ вдохновенного пророка, к коему он обращался не однажды. Не однажды мы уже читали о том потрясающем впечатлении, какое производила декламация Достоевским пушкинского «Пророка». В эти минуты оба великих писателя как бы сливались в одно существо, очевидно, прилагая к себе самим то видение пророка Исаии, которое Пушкин изложил в своем стихотворении:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый Серафим

На перепутье мне явился;

Перстами легкими, как сон,

Моих зениц коснулся он.

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Моих ушей коснулся он,–

И их наполнил шум и звон:

И внял я неба содроганье,

И горний Ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

И он к устам моим приник

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Как труп, в пустыне я лежал.

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею Моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».