Маркидонов А. В. «Красота в деснице твоей в конец» (Пс 15:11). По поводу одной византийской параллели к роману Ф. М. Достоевского «Идиот».

 

В статье на материале романа Достоевского «Идиот» рассматривается природа эстетического начала. Понятие и реальность красоты раскрывается в глубокой и динамической соотнесенности с христианской верой. Эсхатологизм как внутреннее качество христианской религиозности осмысляется как парадоксальный ориентир и глубинное измерение эстетической культуры в ее восточно-христианском вари­анте.

Ключевые слова: вера, красота, гармония, иконичность, книжность, лицо, осу- ществленность, аскеза, эсхатологичность, хилиастичность, каллиграфия.

В романе Достоевского «Идиот», в характеристике князя Мышкина, есть одна деталь, один, сопровождающий прелюдию к теме красоты и ей созвучный, но самостоятельный мотив — это каллиграфическая способность князя.

В доме Епанчиных, куда Мышкин направляется тотчас по приезду из Швейцарии, на вопрос генерала о способностях, князь отвечает: «...я думаю, что не имею ни талантов, ни особых способностей; даже напротив, потому что я больной человек и правильно не учился»[2]. Вскоре последуют некоторые уточ­нения о прочтении «очень многих русских книг» и постоянной учебе во все че­тыре года, но сохранит свою силу указание на «неправильность» обучения, ина­че говоря - на отсутствие школы с ее систематической последовательностью и завершенностью. Это отсутствие школы в воспитании князя Мышкина только оттеняется упоминанием об «особой системе» профессора Шнейдера, который, как оказывается, имел в виду, главным образом, «вообще духовное развитие».

Очевидно, однако, и то, что этот «недостаток школы», предельным выра­жением которого является болезненная «обособленность» Мышкина, его «иди- отичность», коррелирует с той проницательностью, с той способностью видеть души людей и предвосхищать события, которая выдвигает князя в центр рома­на — в область схождения всех его важнейших смысловых линий.

 

 

Хотя князь и боится «срезаться» в обществе (6,594), и Аглая говорит ему, что он «ужасно необразован»[2], но она же и утверждает, что «хоть вы и на самом деле больны умом <.. .> то зато главный ум у вас лучше, чем у них всех, такой да­же, какой им не снился, потому что есть два ума: главный и не главный» (6,487).

О противоречии ума и сердца говорит в романе Лизавета Прокофьевна, а еще раньше, игнорируя это противоречие (а с ним и различие «главного» и «не главного» ума), — Иван Федорович Епанчин, имея в виду циничную сделку с Тоцким по поводу Настасьи Филипповны, старается убедить Ганю, что «ум — главное» и «тут именно через ум надо бы с самого начала дойти...» (6, 37).

И вот, в этом сложном многомерном противопоставлении ума «школь­ного» или прагматически рассудочного, облеченного «мудростью века сего» и ума, систематически необразованного, по-детски (а порой и болезненно) обособ­ленного стать носителем «премудрости Божьей», — в этом противопоставле­нии мотив каллиграфической одаренности князя выступает началом, так ска­зать, связующе-различающим. Ведь она, эта одаренность, школой воспитана и прагматическим назначением определена; но, если, например, для героя гого­левской «Шинели» эта прагматическая определенность каллиграфии находит­ся в сюжетном тождестве с ее эстетическим содержанием, его (сюжетно!) все­цело узурпирует, то для князя Мышкина деловая функция его каллиграфиче­ской способности лишь обозначена, «зависает», а затем и отменяется в сюжете. Тем самым, способность эта остается в романе как раз при одном своем эсте­тическом (а значит, и символическом) достоинстве, не порывая естественной связи со «школьным» своим происхождением, но приобретая возможность слу­жить большему: быть образом (или, скорее, знаком) так именно — каллиграфи­чески — запечатленной красоты.

Такое символико-эстетическое значение каллиграфической способности князя Мышкина подкреплено и подкреплено сюжетным совпадением демон­страции его каллиграфического искусства с первым появлением портрета На­стасьи Филипповны, символизирующем в романе тему красоты: «Ганя, дайте князю бумагу; вот перья и бумага, вот на этот столик пожалуйте. Что это? — обратился генерал к Гане, который тем временем вынул из своего портфеля и по­дал ему фотографический портрет большого формата, — ба! Настасья Филип­повна!» (6, 33) Далее следует развернутый разговор генерала Епанчина с Ганей, приоткрывающий прагматический, так сказать, заочный план событий, и вновь возвращение к портрету, а значит, и к личному измерению происходящего, — возвращение через князя, который «слышал весь этот разговор, сидя в уголке за своею каллиграфическою пробой. Он кончил, подошел к столу и подал свой листок. — Так это Настасья Филипповна? — промолвил он, внимательно и лю­бопытно поглядев на портрет. —У дивительно хороша! — прибавил он тотчас же с жаром. На портрете была изображена действительно необыкновенной красоты женщина» (6, 35).

Сюжетная «пограничность» двух способов выражения красоты в ро­мане — в каллиграфическом искусстве и в изображении человеческого лица — отчасти их сближает, но, вместе, понуждает увидеть и глубокое между ними различие. Сближает, ибо ведь и каллиграфия существенно характерологична: «Я перевел французский характер в русские буквы, что очень трудно...», — от­мечает, например, Мышкин. Или: «Этот шрифт русский, писарский или, если хотите, военно-писарский. <...> И, право, вся тут военно-писарская душа про­глянула: разгуляться бы и хотелось, и талант просится, да воротник военный туго на крючок стянут, дисциплина и в почерке вышла, прелесть!» (6, 38, 39)

Но выражение — не есть еще лицо: характер типологичен, лицо единично. Характер (с греческого) — «отпечаток», «след», но не изображение лица.

Это в каком-то смысле соревнующее «лицу» или, точнее, стремление явить и объяснить красоту именно в лице, — диссонирующее с ведущей во­лей художественного события в романе, каллиграфическое от «лица» воздер­жание отсылает нас к особого рода культурно-эстетическому сознанию. Это культурно-эстетическое сознание, в интересующем нас аспекте, формируется на почве восточно-православной монашеской традиции. О ней, в романе До­стоевского, напоминает читателю неоднократно повторенное, как эхо отзыва­ющееся на первых страницах книги, выражение каллиграфической пробы князя Мышкина: «смиренный игумен Пафнутий руку приложил». Но от русской мо­нашеской традиции, на которую непосредственно указывает приведенный кал­лиграфический образец, нельзя не обратиться к ее истокам — в культуре Ви­зантии. «Каллиграфия, то есть искусство красиво переписывать рукописи, име­ла, — отмечает видный отечественный византинист, — широкое распростране­ние у византийско-восточных монахов. Они смотрели на переписку рукописей как на дело благоугодное и святое, своего рода подвиг. Некоторые составите­ли монашеских уставов прямо предписывали инокам, в свободное от молитвы и ручных трудов время, заниматься или чтением, или переписыванием старинных книг церковно-религиозного содержания»[3].

Почему же все-таки мы имеем в виду культуру византийскую, если даже в ареале одной только христианской ойкумены речь идет по меньшей мере еще и о русском монашестве — и его каллиграфическом монашестве?[4] Не только пото­му, что особенности «византийского» имеют здесь преимущества исконности, но, прежде всего, — по причине более глубокой, емкой и адекватной именно «византийскому опыту» соотнесенности «каллиграфического мотива» в романе Достоевского с ведущей характеристикой его главного персонажа, в особенно­сти с тем в нем, что как бы мерцает (то обнаруживается, то скрывается) в поня­тии «идиот».

С самого начала ясно, что эта соотнесенность (искусства каллиграфии и «идиотичности») парадоксальна — и сама по себе, и, тем более, в смысловом пространстве романа Достоевского. В условно-разоблаченном виде, в данном случае отвлеченном как от художественной ткани романа, так и от его уни­кального положения в корпусе византийской духовной культуры. Названный па­радокс представляет собой феномен своего рода «книжной некнижности» или «некнижной книжности». Ведь, очевидно, что искусство каллиграфии ближай­шим образом сопричастно культуре книги. В понятии же «идиот»[5] менее очевид­но, но, в одном из этих смысловых слоев, достаточно устойчивым и решающим образом закреплено и значение «некнижности», неслучайной, а иногда и осмыс­ленно укорененной в перспективе культуры «опрощенности» и «обособленно­сти» от ее школьных, доступных для методической выучки, систематически и общезначимо репрезентируемых характеристик.

В византийском житии преподобного Симеона Нового Богослова мы на­ходим один из выразительных примеров подчеркнуто парадоксального сочета­ния незавершенности школьного образования (он постигает только «начала») и каллиграфической одаренности (он «научился очень красиво писать и овла­дел даже наипрекраснейшим искусством скорописи»). Принципиально важно, что «в прохождении светской науки» преподобный Симеон «не то, чтобы вооб­ще пренебрег ею, но лишь концами пальцев едва коснувшись проистекающей от нее пользы и выучив только так называемую грамматику, все остальное, что ра­зумеют под светской наукой, отверг», в том числе и изящество риторического искусства. Но все это не мешает ему, однако, когда необходимо, выражаться «изысканным и красочным слогом»[6]. Последнее же объясняется тем, что «он обрел свое сердце источающим в премудрости Божией потоки божественной благодати, и отныне он уже не принадлежал себе, но божественная благодать, целиком его захватившая, сделала язык его “тростью книжника-скорописца ” (Пс 44:2), а разум — источником божественной мудрости (Вар 3:12). Поэтому, хотя он был совершенно несведущ в светских науках, он стал богословствовать, словно любимый ученик.. ,»[7].

Таким образом, «книжность» (в широком смысле — власть над стихией слова), которой преподобный Симеон в значительной мере пренебрег в поряд­ке своего светского обучения и его школьной дисциплины, восприемлется им в порядке благодати и, конечно, при этом не только наполняется обновленным содержанием, но и приобретает дополнительное качество — качество дара.

Чтобы острее почувствовать парадокс «некнижной книжности», надо, ко­нечно, припомнить, что уже в Священном Писании Нового Завета мы встреча­ем лаконичное (византийским богословием и гимнографией живо подхваченное) свидетельство о том, что у самых истоков христианской традиции, принадлеж­ность к которой даже в глазах исповедников ислама все еще обеспечивала хри­стианам статус «людей Писания», — у истоков самой христианской традиции стояли «люди некнижные и простые». Именно так аурбсцостсн ... ка1 LSimtoci го­ворит об апостолах Петре и Иоанне книга Деяний (4:13).

Но в том-то и дело, что, если в древнерусской культуре «а-грамматизм» был почти однороден, элементарен и сравнительно последователен[8], то в Визан­тии, применительно к целокупному выражению ее культуры, речь должна идти о парадоксальном сочетании в ней «некнижной опрощенности» (как бы «безвид- ности») и «книжной украшенности», своего рода интеллектуально-эстетической щедрости и выразительности.

Конечно, и в древнерусской версии речь идет во многом о противопостав­лении «еллинским борзостям» именно «книг благодатного закона», но послед­ние мыслятся и воспринимаются в такой абсолютной свободе от всякой куль­турной естественно-интеллектуально-эстетически выработанной изысканности, что совпадение наименований — книжности «еллинской» и книжности христи­анской — в таком случае служит лишь крайней поляризации их внутреннего смысла. «Простота, государь, о Христе созидает, — пишет протопоп Аввакум,

  • а разум от риторичества кичит. Попросим мы с тобою от Христа, Бога наше­го, истинного разума, како бы спастится, да наставит нас Дух Святый на всяку истину, а не риторика з диалектиком»[9].

Древнерусская культура, в указанном отношении, иной раз оказывается не вполне свободной даже от инерции сползания к опрощенности «кинического» типа, где верх берет уже воля к противостоянию культуре как таковой. Самая воля к такому противостоянию силится укорениться в природе как таковой. Исходная же посылка для такого противопоставления культуры и природы и состоит в допустимости мыслить и, главное, переживать культуру и природу — как таковые, то есть свободные от истории. Так что «а-грамматизм», в этом случае, принципиально предварен а-историзмом[10].

Византийская культурная традиция (по крайней мере, в своем монаше­ском, нас по-преимуществу интересующем изводе) на первый взгляд, также до­статочно радикально решает вопрос о соотношении восходящей к языческой ан­тичности «книжности» и обоснованной монашескими обетами «простоты».

«Вопросил однажды авва Арсений, — рассказывает сборник древних оте­ческих апофтегм, — одного из египетских старцев о своих помыслах. Это уви­дел некоторый брат и спросил его: авва Арсений! почему ты, будучи столько сведущ в учености Греции и Рима, вопрошаешь о своих помыслах этого, чуждо­го всякой учености? Арсений отвечал: науки Греции и Рима я знаю, но еще не узнал алфавита, который преподается этим, ничего не знающим в учености ми­ра»[11]. А в житии преподобного Антония Великого, написанном его современни­ком и другом свт. Афанасием Александрийским и получившем значение исход­ного образца для этого рода писаний, — так же ярко и принципиально «некниж- ность» великого подвижника противопоставлена жизненно бесплодной филосо­фии языческих эрудитов. Когда они (языческие эрудиты) «встретились с ним на внешней горе <.. .> и думали осмеять его в том, что не учился он грамоте, тогда Антоний спрашивает их: “Как скажете: что первоначальнее — ум или письме­на? И что чему причиною: ум ли письменам, или письмена уму?” Поелику же ответили они: “ум первоначальнее и он изобретатель письмен”; то Антоний ска­зал: “поэтому в ком здравый ум, тому не нужны письмена”. Этот ответ поразил и философов, и всех бывших при сем; и они ушли, дивясь, что в неученом нашли такую проницательность. Ибо Антоний не грубый имел нрав, как возросший и состарившийся на горе, а напротив того — был приятен и обходителен. Сло­во его растворено было Божественною солию; а потому никто не имел к нему ненависти, все же приходившие к нему паче о нем радовались»[12].

Тем не менее, при бросающейся в глаза радикальности противопоставле­ния «внешней мудрости» и Богооткровенного учения, их соотношение в самых разных — интеллектуальном, эстетическом и религиозном — измерениях визан­тийской культуры оказывается достаточно тонким, исторически и нравственно­аскетическим напряженным и неоднозначным.

В перспективе византийской культурной традиции «книжность», как си­стематически возделанная «школьная» образованность, конечно, теряет свою былую самодовлеемость — свою религиозную оправданность. Но в том или ином своем качестве (как культура речи, мысли и письма) «книжное» наследие Антич­ности, уже не довлея себе и своему, а оформляя иное и знаменуя большее, — воспринимается традицией культуры христианской.

Ум первичнее письмен, и к самой его «здравости» (т. е. его христианской, выше-естественной просвещенности) письмена ничего не прибавляют, но в ду­ховной солидарности ищущих спасение уже одно только записывание приобре­тает достоинство образа сопричастности святым отцам, а тем самым - знаме­нует, а отчасти и осуществляет, Предание. Вот почему один из носителей этого Предания назидает: «Если ты встретишь что-нибудь из творений св. Афанасия и нет у тебя бумаги, чтобы списать это; так ты спиши на свою одежду!»[13].

А как мы уже знаем, мало того, что получена санкция на записывание (на культуру письма), это еще может быть изъяснено одним только дидактизмом церковной традиции, но некоторым образом оправданной и искомой оказывает­ся возможность записывать красиво — благословляется каллиграфия. Эта воз­можность красоты письма (а так же красоты слога), живейшим образом сопри­частная монашескому благочестию, весьма противоречиво соотнесена, однако, с той почти необходимостью «небрежения словом» (а в пределе — молчания), которое так же сопутствует смиренному носителю христианского Предания и является для него нравственно-аскетическим условием подлинного высказыва­ния.

Нетрудно заметить, что именно напряженное противоречие между мона­шеской аскезой («Мира красоту и яже в нем тленная оставив, преподобие...») и архитектурно-литургической явленностью торжества красоты и правды — су­щественно характеризует реальность христианской культуры в целом. «Юрод­ство» апостольной проповеди, обнаженной от нарочитой речевой нарядности и словесной убедительности (1 Кор 1 и 2 гл.), и школьной выучкой усвоенное изя­щество риторико-гомилетического искусства оказываются-таки, как известно, противоречиво сопряженными почти у самых истоков христианской традиции.

Как же все это оказывается возможным, притом, что новозаветное благо- вестие почти не упоминает о «красоте», как бы наследуя, в этом отношении, то размежевывание между подлинно существующим и наглядно изобразительным, которое идет от Ветхого Завета? Мессианское пророчество о «неимпозантно- сти» Христа {«Нет в нем ни вида, ни величия; и мы видели Его и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему» (Ис 53:2)) надолго (хотя и не навсе­гда!) предопределит в заметных слоях христианской традиции представление о «невзрачности» Спасителя, а значит, и о бессмысленности красоты, по крайней мере, в античном содержании этого понятия. «Восходит солнце, настает зной, и зноем иссушает траву, цвет ее опадает, исчезает красота [г| ешгрётгеюс — благолепие] вида ее; так увядает и богатый в путях своих» (Иак 1:11). Внут­ренняя нравственно-онтологическая устойчивость, конечная оправданность и целесообразность существования скорее противопоставлены здесь внешней бла­говидности, «украшенности» и, во всяком случае, никак положительно с ними не связаны. Да и славянский перевод последнего стиха 15-го Псалма, вынесенного нами в заглавие статьи, не является буквальным: и здесь речь идет, в первую оче­редь, не о «красивости» чего-либо, оку предлежащего, но о реальности бытия, в Боге нашедшего свою предельную насыщенность, окончательную осуществлен- ность — утешение (тертпютт]те<; ей; теХоф.

Если же нарядность полевых лилий и превосходит, по слову Спасителя, красоту царских одежд Соломона (Мф 6:28-30), то никакого самостоятельного значения это не имеет, — имеет же лишь достоинство повода к обнаружению безумия нашего маловерия, нашей озабоченности пищей, питием и одеждой, в то время как «Бог так одевает» даже полевую траву.

В таком же, без преувеличения говоря, укоризненном, «обличительном» и разоблачительном своде речений Христа Спасителя звучит и тема украшения.

«Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окра­шенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны ко­стей мертвых и всякой нечистоты. <...> Горе вам, что строите гробницы пророкам и украшаете (косгцеТте) памятники праведников...» (Мф 23:27-29).

Пожалуй, особенно выразительно неуместность в христианском укладе бытия античного «косметизма» (как и «космизма», конечно; тем более, что раз­личение это есть уже попутное следствие христианизации культуры), сказывает­ся в Первом послании апостола Петра, одно из назиданий которого звучит так: «Да будет украшением вашим на внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность (кбсгцск;) в одежде, но сокровенный сердца человек в нетлен­ной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно перед Богом» (1 Петр 3:3-4). Русский перевод, с пояснительной целью, вносит в текст сло­во «красота», где оно изначально отсутствует, очевидно, как, в строгом смысле, неспособное объединить в себе свои «эстетико-косметические» характеристики с максимально свободным от всякой наглядности, как таковой, образом «бого­боязненного жития» (1 Петр 3:2). Противопоставление «внешнего» и «внутрен­него» — осевое и устойчивое в новозаветном решении темы красоты — приобре­тает здесь характер мистический, предельно табуирующий возможность какой бы то ни было, а значит, и эстетической, обнаруженности того «сокровенного сердца человека в неистлении кроткого и молчаливого духа», возделывание ко­торого и составляет задачу подлинной христианской культуры.

Но если бы мы позволили себе остановиться на этой табуированности «наглядно-эстетического» для христианской аскезы, на этой радикальной для нее антитезе «внешнего» и «внутреннего», мы, при всей правдоподобности ска­занного, оказались бы дальше от сути дела, чем прежде того, как заговорили о нем.

А дело в том, что «обнаруженность», в том числе и наглядно-эстетическая явленность, человеческой и космической экзистенции, ее конечных судеб, не только не противоречит «сокровенности» и «безвидности», но телеологически их предваряет, эсхатологически их формирует. Ведь «сокровенный сердца че­ловек» — это человек, возрастающий «в меру возраста Христова», а мера эта задана Его воскресением, она эсхатологична. Тленный космос, «мир, лежащий во зле», не способен явить образ, не знает меры, которая была бы в пору возрас­танию «сокровенного»: потому-то оно и сокровенно в мире. Но подлинная мера сокровенно возрастающего — во всецело осуществленном, свободном от всякой ограниченности (в том числе и ограниченности «внутренним») бытии Воскрес­шего. Эсхатологическая открытость — явленность всего внутреннего во всем внешнем — вот, конечно же, определяюще значимый горизонт христианской ис­тории, в пределе своем — ее Суд и ее Торжество.

Эстетическое — все так или иначе культурно-освоенное, «темперирован­ное» христианской традиции — насквозь эсхатологично: оно так и о том, что только еще грядет, только еще предвосхищается и только предвкушается, о Царстве, приходящем в силе, но еще не осуществленном в образе, о Царстве предображаемом.

Его — эстетического — символико-эсхатологическое присутствие не раз­облачает тайны, в том числе тайны сокровенного делания, но, напротив, ее от­граничивает, освобождает для себя самой, хранит в ней стяжание Божьего от подмены своим — человеческим — и утешает.

В этом смысле, значение и природа «эстетического» в христианской тра­диции теснейшим образом связаны с пневматологическим аспектом бытия Церк­ви. Дух Святой, обетованный Спасителем как Утешитель, Который «наставит на всякую истину» (или на истину во всем), исповедуемый «Господом Животво­рящим» — и есть сокровенный божественный Источник всякой осуществленно- сти и верный Свидетель того, что подлинная осуществленность есть осуществ- ленность в красоте — в преизбытке бытия, свободного в Духе от всякой при­родной необходимости, точнее, от собственной своей «природы» как от необ­ходимости.

Можно сказать, что как раз в пневматологическом измерении реальности Церкви «аскетическое» в ней, в определенном смысле, совпадает с «эстетиче­ским»: «эстетическое» там («горе») — это то же самое «аскетическое» здесь («долу»), и наоборот. «Эстетическое» и «аскетическое» совпадают как икона ожидаемого, предвкушаемого и осуществляемого в истории (хотя и не осуще­ствимого в ней) восстановления сущего в преизбытке бытия — в торжестве Пас­хи. Понятые и переживаемые вне своей иконичности, «эстетическое» и «аске­тическое» одинаково изменяют своей сути: «эстетическое» приобретает суще­ственно хилиастический характер, в то время как «аскетическое» сближается с манихейски-самодовлеющей культурой «духа».

Вот почему именно в силу иконичности своей христианская аскеза име­нуется «художеством», а Церковь «украшается» кровью мучеников: «крест — красота Церкви». Но это притом, что, во-первых, сохраняет всю полноту зна­чения трезвенное различение исторического и эсхатологического, а во-вторых, историческое очами веры увидено именно в перспективе эсхатологического, им руководимо и формируемо.

Эстетическое, изъятое из «обратной (эсхатологически ориентированной) перспективы»[14] церковного Предания, свернутое к «прямой перспективе» по­тустороннего, неизбежно приобретает, как мы уже отметили, хилиастический характер — отпечаток собственных художественных (но всегда — и не только художественных!) усилий восхитить и предметно-чувственно явить торжество жизненного целого в его полноте и завершенности. Последовательно осуществ­ленная художественная (но всегда—и экзистенциальная) воля к такому облада­нию целым средствами одного только искусства (минуя историю и аскезу) при­водит самое это искусство к своеобразному «нарциссизму»: к власти «приема», техники, формы, «репрезентируемых» в месте (а тем самым и вместо) бытия.

Но это уже приметы культурно-эстетического сознания Нового времени, времени тщательно стерилизующего признаки трансцендентного — в лице чело­века и облике истории.

Ф.М. Достоевский, остро и болезненно переживая названную тенденцию времени, ей духовно и художественно сопротивлялся. «...Нравственная идея, — утверждал он, — исходила всегда из идей мистических, из убеждений, что че­ловек вечен, что он не простое земное животное, а связан с другими мирами и с вечностью»[15]. Глубокий эсхатологизм Достоевского определяется, в первую очередь, не его апокалиптическими предчувствиями (хотя и противоречиво с ними связан), но верою в то, что «корни ваших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле, и взрастил сад свой, и взошло, что смогло взойти, и все взращенное живет, но с чувством соприкосновения таинственным мирам иным» (ПСС, 15, 248).

Как человек жизненно приобщенный православной Традиции, Достоев­ский разделял с нею ее ключевые доктринально-литургические положения и ориентиры. В этом отношении неудивительно, что он внятно осознавал рели­гиозный (а именно, пневматологический) характер подлинно эстетического, а с другой стороны — «помутнение эстетической идеи в человечестве» связывал с кризисом веры. «Дух Святой, — записывает Достоевский между строк чернови­ков романа “Бесы”, - есть непосредственное понимание красоты, пророческое сознавание гармонии, стало быть, неуклонное стремление к ней»[16]. Но «если мы не имеем авторитета в вере и во Христе, то во всем заблудимся» (ПСС, 27, 85). Авторитет же этот, как хорошо известно, переживался Достоевским в глубоком согласии с природой православной Традиции, как живой Лик, не как формали­зованная инстанция или отвлеченная доктрина.

«А там-то и учения-то нет, — характеризует Достоевский Евангельскую историю, — там только случайные слова, а главное — образ Христа, из которого исходит всякое учение». (ПСС, 11, 192). И снова: «Но главное не в формуле, а в достигнутой личности, опровергните личность Христа, идеал воплотившийся. Разве это возможно помыслить?» (ПСС, 11, 193) И конечно — средоточие на­званной темы в том, что сам Достоевский называет своим «символом веры». Из письма Н.Д. Фонвизиной: «...Верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа­тичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но и с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно [курсив наш. —А.М.] было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (ПСС, 28, 1, 176). Не устаешь изумляться, перечитывая эти слова Достоевского, сколько свободы (и с какой пророческой, может быть, про­ницательностью) отпущено здесь «истине» (у Достоевского без кавычек!). Эта истина отвоевывает себе действительность вне Христа и имеет самые твер­дые, безоглядные (серьезные, ответственные ли — другой вопрос) намерения оставаться при этой своей действительности без Христа надолго, может быть, навсегда.

Усматривая «живой образ Истины» во Христе — Боге воплощенном, До­стоевский не мог не осознавать и ключевое положение иконы в церковной Тради­ции[17]. Ведь «иконичность» христианской культуры, как мы уже отметили выше, существенно связана с ее эсхатологичностью, — с тем «касанием мирам иным», в котором Достоевский видел суть и оправдание бытия. Икона — священный топос, залог и свидетельство этого «касания» осуществленной в Боге (а значит, и явленной в красоте и как красота) реальности сущего.

Такое именно, религиозно-реалистическое, отношение к иконе выраже­но Достоевским в краткой, но недвусмысленной реплике на стихотворение

А.Н. Майкова «Дорог мне перед иконой»: «Это одно из лучших стихотворе­ний Ваших, — пишет Достоевский, — все прелестно, но одним [курсив наш.

  • А.М.] только я недоволен: тоном. Вы, как будто, извиняете икону, оправды­ваете; пусть, дескать, это изуверство, но ведь это слезы убийцы и т.д. Знаете, что мне даже знаменитые слова Хомякова о чудотворной иконе[18], которые приводи­ли меня прежде в восторг, теперь мне не нравятся, слабы кажутся. Одно слово: “Верите Вы иконе или нет!” [Далее в первоначальной редакции было: “Храбрее, смелее, дорогой мой, уверуйте”].

Может быть, Вы поймете то, что мне хочется сказать, это трудно вполне высказать» (ПСС, 28, 2, 33).

Усилие, дерзновение и опыт веры оказываются существенно соотнесенны­ми с реальностью иконы, как и наоборот: реальность иконы обращена к усилию веры и в ней осуществляется, хотя и не укореняется в ней. Икона, «даже после того, как она освящена, — говорит митрополит Антоний Сурожский, — дела­ется святыней для того, кто стоит перед ней, тем, что она включена в тайну цер­ковной святости. <...> Св. Иоанн Златоуст говорит, что когда ты хочешь помо­литься, стань перед иконой, закрой глаза и молись Богу... Казалось бы, почему стать перед иконой [курсив наш. —А.М.] для того, чтобы закрыть глаза? По­тому что только глазами веры, глазами духа мы можем войти в общение сквозь икону, даже не “через”, а сквозь икону, со Христом, с Божией Матерью, со свя­тыми, которые изображены на ней»[19]. Мир романов Достоевского, как и мир самого Нового времени, выпал из той «включенности в тайну церковной свято­сти», которая соблюдала сознание и бытие христианского Средневековья, верою укореняло его в реальности Боговоплощения, в опыте прикосновения вечному. Космос и история Нового времени изъяты из «обратной перспективы» церков­ного Предания, лишены — в том, как их переживает «новый» человек — сво­его «сквозного» измерения, своей сопричастности эсхатологическому смыслу. Утрата веры, отчуждение от источников бытия (каковые — в «касании мирам иным») непосредственно сказываются в разрушении образа человека, поврежде­нии и помутнении в нем красоты его богоподобного лика.

Трагизм романа «Идиот» в том, что человеческое лицо в мире, где «охла­дела любовь», где души помрачены страстью обладания и гордыни, оказывается неспособным состояться как лик, осуществиться в красоте. Символический по­целуй князем Мышкиным портрета Настасьи Филипповны — это усилие духов­ного движения, усилие веры взойти к иконе человека, сквозь лицо - усмотреть лик. «...Вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Все было бы спасено!» (6,42)

Но этому хрупкому одинокому усилию веры противостоит в романе господство обезличивающей человеческую сущность страсти, агрессия страсти, торжеству­ющая смертью. Самая возможность изобразить лицо как бы табуирована в мире, где лица поруганы или, по выражению Достоевского, «опрокинуты» страстью. «Аглая Ивановна просила вас тогда нарисовать портрет “рыцаря бедного”, — обращается Коля Иволгин к Аделаиде, — и рассказала даже весь сюжет карти­ны, который сама и сочинила, помните сюжет-то? Вы не хотели...— Да как же бы я нарисовала, кого? По сюжету выходит, что этот “рыцарь бедный”

С лица стальной решетки

Ни перед кем не подымал.

Какое же тут лицо могло выйти? Что нарисовать: решетку? Аноним?» (6, 280-281).

У Достоевского эта прикровенность красоты — как искомой явленности сущего в лике, — ее растворенность в своем же, но не собственно-личностном содержании (сюжета или мотива), — залог ее подлинности, ее укорененности в своем эсхатологическом архетипе. И, напротив, «выпячивание» эстетического, слишком довлеющая себе наглядность красоты, прежде всего, человеческого ли­ца, производят отталкивающее впечатление и нередко обнаруживают нравствен­ную ущербность личности. Таково в «Идиоте» изящество Тоцкого; с некоторой нравственной расщепленностью связана в романе и утрированная «красивость» Гани Иволгина: «Это был очень красивый молодой человек, <.. .> стройный блон­дин, средневысокого роста, с маленькою, наполеоновскою бородкой, с умным и очень красивым лицом. Только улыбка его, при всей ее любезности, была что-то уж слишком тонка; зубы выставлялись при этом что-то уж слишком жемчужно­ровно; взгляд, несмотря на всю веселость и видимое простодушие его, был что- то уж слишком пристален и испытующ». «“Он, должно быть, когда один, совсем не так смотрит и, может быть, никогда не смеется”, - почувствовалось как-то князю» (6, 27-28).

То же, в известной степени, относится к Свидригайлову и Ставрогину.

«Положительно-прекрасное» ускользает, «стыдится» изображения — там и тогда, где и когда господствует безобразие страсти и смерти, круговая порука которых сказывается у Достоевского в «рогожинской» теме романа «Идиот». Уже и самый вид дома Рогожиных — обезличенный, «без всякой архитекту­ры» — намекает на зловещий парадокс, своего рода, воплощенного (а тем са­мым — изображенного) безобразия. Предельным же выражением, узловым сре­доточием смысловой композиции романа, ее наглядным символом является, ко­нечно, картина Ганса Гольбейна. В пространстве рогожинского дома, как и в модусе «рогожинской» темы романа, эта картина занимает центральное место. «Вошли в большую залу. Здесь, по стенам, было несколько картин, всё портреты архиереев и пейзажи, на которых ничего нельзя было различить. Над дверью в следующую комнату висела одна картина, довольно странная по своей форме, около двух с половиной аршин в длину и никак не более шести вершков в вы­соту. Она изображала Спасителя, только что снятого со креста» (6, 246-247). Если же уточнять топику явленного этой картиной смыслового центра рома­на, то самая странность формы картины и необычность ее расположения «над дверью в следующую комнату» — как бы отсылают нас к образу православного храма, где над Царскими вратами, ведущими в алтарь, располагается изображе­ние Тайной вечери. Там, в храме, таинство Евхаристической жертвы, «смертию смерть попирающей» и жизнь вечную источающей; здесь, в доме Рогожиных, и на картине Гольбейна, и в судьбах людей — обнаженное безобразие смерти, ее неумолимое, безлично-механическое торжество. Как там, в храме, движение за алтарную границу означает вступление в область предельной сакральности — присутствия Божия, так в романе, «вдруг», «внезапно», «порывчато» вступая в пространство «следующей комнаты», Рогожин, вместе с тем, врывается и в со­кровенное князя: «А что, Лев Николаевич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога или нет?». И, «точно забыв свой вопрос», замечает: «А на эту картину я люблю смотреть... — На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатле­нием внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть! — Пропадает и то, — неожиданно подтвердил вдруг Рогожин. Они дошли уже до самой выходной двери» (6, 247-248).

Картина Гольбейна, в точном смысле слова, и собственно эстетически, и религиозно, есть анти-икона. Намеренно анти-иконическое (как если бы Хри­стос не воскрес! — 1 Кор 15 гл.) истолкование крестной смерти Спасителя находит в картине Гольбейна и свое максимальное выражение — ту самую свою, от церковного Предания и образа Христа в нем, освобожденную, «дей­ствительность», — и дополнительную убедительность «живого образа» смер­ти в ее природной, а потому — для разуверившегося сознания и тотально зна­чимой необратимости. Утрата веры, единой «связующей мысли», и разрушение образа мира и человека совпали здесь в своем религиозно-эстетическом, а точ­нее — иррелигиозно-эстетическом выражении. Другими словами, десакрализа­ция мира и человека (выпадение их из «включенности в тайну церковной свято­сти») совпадает с их де-эстетизацией — с торжеством распада и смерти. Именно так, с характерным выпадом в адрес «иконического» веросознания, описывает в романе «картину Рогожина» Ипполит Терентьев: «На картине этой изображен Христос, только что снятый со креста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились (!) изображать Христа и на кресте, и снятого со креста, все еще с оттенком необыкновенной красоты в лице; эту красоту они ищут сохранить ему даже при самых страшных муках. В картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста, раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом, и, наконец, крестную муку в продолжение шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету). Правда, это лицо человека только что [курсив наш. —А.М.] снятого со креста, то есть сохранившее в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое (это очень хорошо схвачено артистом); но зато лицо не пощажено нисколько; тут од­на природа (!), и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук» (6, 463)[20].

 

В то время как Евангельская история — это неразрушимое ядро живого Предания — как бы вбирает в себя, остается открытой и зрячей, хотя и неподат­ливой в отношении к реальной возможности неверия (припомним троекратно по­вторенное «не поверили!» воскресного Евангелия от Марка), — уединенное со­знание «нового» человека ни при каких условиях не желает расстаться с досто­верностью своего старательно обособленного опыта. Именно такой, в существе своем исторической новизной не отличающийся, опыт имеет в виду евангельская притча, когда словами праотца Авраама утверждает: «Если Моисея и пророков не слушают, то если бы кто и из мертвых воскрес, не поверят» (Лк 16:31). Не поверят, ибо «достоверность» в модусе уединенного сознания едва ли не сов­падает с «обособленностью». И нравственно, и экзистенциально-исторически все — в такого рода обособленном опыте и сознании — «уединилось» и «приро­да тут одна», и Христос бесконечно одинок в безысходной теснине смерти, так как и люди, «окружавшие умершего, которых тут нет ни одного (!) на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования» (6, 464). Это всеобщее взаимо- обособление, когда, как скажет в романе Лебедев, «связующей мысли не стало; все размягчилось, все упрело и все упрели!» (6, 430), — не только предвосхи­щает апокалиптическую катастрофу, но и ее предуготовляет — «помутнением эстетической идеи», превращением реальности. Так что и «природа мерещится при взгляде на эту картину [Гольбейна] в виде какого-то огромного, неумолимо­го и немого зверя или, вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, — в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмыслен­но захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое

 

и бесценное существо — такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа!» (6, 464) Космос и история — и человек в них — утратили вертикальное измерение — то, для чего или, точнее, для Кого «Одного только и создавались», они «выпали из пазов» Божьего домо­строительства, потеряли в него веру и в цепкой инерции всеобщего уединения связали себя круговою порукой страсти и смерти.

Разрушенная в картине Гольбейна икона Богочеловека («иконность» ко­торой, заметим, едва напоминает о себе лишь невнятной надписью, именующей Христа-Царя) соотнесена в романе, среди прочего, и с «проектом» — «нарисо­вать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины, когда еще он на эша­фоте стоит, пред тем как ложиться на эту доску» (6,74). «Как лицо? Одно лицо?

  • спросила Аделаида, — странный будет сюжет, и какая же тут картина? — Не знаю, почему же? — с жаром настаивал князь, — я в Базеле недавно одну такую картину видел» (6, 74).

«Лицо <...> за минуту до удара гильотины» и «лицо только что [курсив наш. —А.М.] снятого со креста, то есть сохранившее в себе очень много живо­го, теплого» (6,463) соотнесены как жизнь, которая уже знает о «своей» смерти («может быть, голова когда и отлетит, то еще с секунду, может быть, знает, что она отлетела, — каково понятие! А что если пять секунд!» (6, 76)) , и — как смерть, еще не расточившая «своего» жизненного тепла. Этой парадоксальной соотнесенностью (жизни и смерти) в самую глубь темы всеобщего обособления вносится заметный диссонанс. Страсть, обособление, смерть по-прежнему ру­ководят сюжетом романа, но его не исчерпывают — не покрывают до конца сю- жетно обнаруженной энергии и полноты его смысла. Жизнь трансцендирует в область смерти, а смерть и даже убийство мыслятся и переживаются, если не в понятиях, то в «мифологемах» жизни. И что самое выразительное и значимое для Достоевского, так это — обнаружение названной соотнесенности (и как бы смежности) как раз там и тогда, где и когда особенно вызывающе проявляется агрессия распада или насилия.

Так, описание смерти Настасьи Филипповны не только не исключает, но в утрированной, полубезумием высвеченной форме углубляет и как бы обналичи­вает трагическую непреложность «пограничной» сопряженности жизни и смерти в человеческом сознании и опыте. Убийство мета-психологически должно быть мотивировано здесь стремлением (конечно, превратным) «сохранить», обрести в «нетлении» — всецело и уже без борьбы за обладание[21]. «Так пусть уж она теперь тут лежит, подле нас, подле меня и тебя...— Да, да! — с жаром подтвер­дил князь. — Значит, не признаваться и выносить не давать. — Ни-ни за что!

  • решил князь, — ни-ни-ни!» (6, 688) В этой «пограничности» или внутренней, экзистенциальной соотнесенности жизни и смерти, может быть, отдаленный, ре­ликтовый и, конечно, исключительный, но зато, для Достоевского, уже абсолют­но неразложимый (как бы естественный)[22] факт того «касания иным мирам», в котором одном только — источник и скрепа человеческого бытия. Даже в ми­ре, где лицо человеческое не только не просветлено сиянием богоподобия (не запечатлено ликом), но обезображено и уничтожено страстью или насилием (ли­цо «мертвого Христа», «опрокинутые» лица Гани и Рогожина, «закрытое с го­ловой» мертвое тело Настасьи Филипповны), — даже в таком, утратившем свое «иконическое» измерение, мире самое его безобразие, его болезнь трагически (и, может быть, апокалиптически) актуализируют у Достоевского реальность иного бытия.

Символический же образ прорыва к «высшему синтезу», конечному пре­ображению бытия в красоте и гармонии, причем изнутри и даже по причине бо­лезни и дисгармонии, — это эпилепсия князя Мышкина в романе... «В эпилеп­тическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком (если только припадок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мра­ка, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, само­сознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясно и гармонично и радости и надежды, полное разума и окончательной причины» (6, 256). Опыт такого именно прорыва к эсхатологи­чески предвкушаемой полноте бытия — его осуществленности в «красоте и мо­литве» — не ищет в романе Достоевского, так сказать, аподиктической убеди­тельности, но сохраняет значение «пророческого» символа. «Что же в том, что это болезнь? — решил он, наконец, — какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим син­тезом жизни? <.. .> Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли пред ним ярким последствием этих высочайших минут» (6, 256, 257).

Экстаз, в том числе эпилептический, не представляя собою нормы или да­же идеала, остается в мире, подчиненном пространству «прямой перспективы», замкнутому в своей посюсторонности и обособленности, — знамением «оконча­тельной причины» и полной осуществленности бытия. Но если даже отвлечься от аномальности эпилептического опыта (ведь искать «восторга и исступления» как «великого дара Божьего» учит у Достоевского и старец Зосима), экстаз все- таки сохраняет значение лишь «прорыва» и, может быть, символа, но не пути[23].

Что же касается князя Мышкина, то в нем экстатическое приобщение «высшему синтезу», конечно же, контрастирует не только с болезненными по­следствиями эпилептического припадка, но и с тем «отсутствием жеста», ко­торое лишает его «проницательность» действенной силы, а его самого делает беззащитным перед стихией страсти и насилия.

«Я не имею права выражать мою мысль, — сознается князь, — я это дав­но говорил; я только в Москве, с Рогожиным, говорил откровенно... Мы с ним Пушкина читали, всего прочли; он ничего не знал, даже имени Пушкина.. Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную [кур­сив наш. — А.М.] идею. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противополож­ный, а это вызывает смех и унижает идею. Чувства меры тоже нет, а это главное; это даже самое главное...» (6, 624) Чуть позже Мышкин спросит: «Искренность ведь стоит жеста, так ли? Так ли?» (6, 625) — спросит и тем самым отграничит способности прирожденно (и в этом смысле, естественно) данного от возмож­ностей, обретаемых в пути и подвиге.

К. Мочульский напишет об особенном положении романа «Идиот» в твор­ческой эволюции Ф.М. Достоевского: «Доселе он работал над динамической [курсив наш. — А.М.] концепцией, согласно которой образ Божий человеку не дан, а задан; путем страшных испытаний, страданий и борьбы, быть может, да­же путем греха и преступления сильная личность возвышается до раскрытия в себе образа Божия и достигает святости. Эта концепция ему не удавалась. <.. .> Христианская мистерия спасения подменялась трагедией судьбы. Чем глубже проникал он в тайну человеческой “самости”, тем сомнительнее и туманнее ви­делось ему это восхождение ad astra.

Оставалась концепция статическая [курсив наш. — А.М. ] — личность уже рождается “прекрасной”. Образ Божий светится в ней от начала, как gratia gratis data.

Безблагодатному сильному человеку, в поте лица зарабатывающему [курсив наш. — А.М.] святость, противопоставляется благодатный образ при­рожденного праведника»[24].

Но как мы уже отметили, эта «прирожденная праведность», во-первых, отягощена в романе «Идиот» душевной болезнью (или болезнью, имеющей и ду­шевные последствия), а во-вторых, имеет значение «содержания», не овладевше­го адекватной «формой» для своего выражения и воплощения, — страдающего отсутствием «жеста».

В этом смысле, художественная воля Достоевского, ищущая изобразить «положительно-прекрасного человека», лицу одного персонажа усваивающая значение смыслового центра, «связующей идеи» романа («Целое у меня выходит в виде героя», ПСС, 28, 2, 241), — такая воля равносильна стремлению сохра­нить качество «иконы» в театрализованном (развернутом и выстроенном в согла­сии с обыденным опытом) пространстве «прямой перспективы», где властвует уже не «золото» присносущного бытия[25], а светотени мятущегося существова­ния.

Борьба «динамической» и «статической» концепции в нравственно-эсте- тических усилиях изобразить «идеал» знакома не одному Достоевскому, но у него, с особой остротой, эта борьба привносится и во внутреннее простран­ство романа «Идиот», противоречиво оформляя структуру центрального обра­за, притом, что образ этот, по слову писателя, «поставлен как целое». Вот по­чему и здесь, в «Идиоте», нельзя не увидеть, как «христианская мистерия спа­сения подменяется (или, по меньшей мере, осложняется) трагедией судьбы. Вся напряженность и непредсказуемость «динамического» в романе служит лишь к обнаружению непреложности, хотя и неоднозначности, даже полярной иногда противоречивости, «статического». «Перенося борьбу хаоса и космоса внутрь человеческой личности, — пишет Е.М. Мелетинский, — Достоевский задумал “Житие великого грешника”, который в опыте собственной личности преодо­лел демоническое начало и пришел к добру и гармонии. Однако, Достоевскому в его великих романах так и не удалось изобразить этот процесс гармонизации во времени...»[26].

Понятно, что вопрос о «гармонизации» бытия — не вопрос художествен­ных только, но и исторических возможностей человека. Известно это, хилиасти- чески окрашенное (хотя этически и объяснимое), нетерпение, с которым ста­вят этот вопрос герои Достоевского и он сам: «Все замутилось! — записано в черновой рукописи “Преступления и наказания” под заголовком “Капиталь­ное”. — Где же обетование, что пребудет “Дух вовеки”, что пребудет до скон­чания мира Христос и что, стало быть, уже не уклонится в своем развитии с пути человечество?» (ПСС, 7,191) В этом характерном «стало быть» — христи­ански неоправданное, рискованное сокращение в первую очередь аскетического, а потом и исторического зазора, расстояния и различия между двумя планами бытия: «статическим» и «динамическим» — планом эсхатологически безуслов­ной осуществленности во Христе торжества правды, добра и красоты и планом нравственно-исторической и художественной к нему устремленности и аскети­ческой верности этому, только вызревающему, но не осуществимому в «прямой перспективе» посюстороннего, торжеству.

Но в романе «Идиот», при всей его «фантастичности», этот зазор, это ас­кетически значимое напряжение между идеалом мучительно искомой осуществ- ленностью в красоте и динамикой самого искания красоты, усилиями ее обре­сти, — все-таки сохраняется; Достоевский, может быть, в отличие от своего ге­роя, знает, что «рай — трудная вещь» (6, 385). Сохранить в романе трудное рав­новесие между религиозным заданием (идеалом) и художественными возможно­стями его воображения удается Достоевскому в силу, прежде всего, аскетиче­ского (в своем роде), «пушкинского» воздержания от соблазнов дидактическо­го решения главной темы «Идиота». В этом смысле симптоматично уже то, что сакраментальная фраза «красота мир спасет» звучит и повторяется в романе (отчасти по подобию непритязательного «игумен Пафнутий руку приложил») только косвенной речью, а князь Мышкин говорит о прочтении «всего Пушки­на» именно тогда, когда исповедует отсутствие у себя «жеста» и «меры» — этих признаков и условий подлинной, свободной от хилиастической нетрезвости учи- тельности.

И, конечно, в этом же смысле — воздержания от поспешной, инфантильно-нетерпеливой хилиастичной идеализации человеческих возмож­ностей приобщиться Красоте — должна быть прочтена и «каллиграфическая» тема в романе.

Красота, так, каллиграфически, о себе намекнувшая, — запечатленная в знаке, но не раскрытая, не воплощенная, не просиявшая в лице, — такая Кра­сота помнит о своем небесном происхождении и не имеет «зде пребывающего града». Она творит и здесь, на земле (она-то и творит, ибо Красотою соверша­ется все подлинно совершающееся!), но только «рука об руку» с монашеским подвигом — с художеством аскезы, невыразимым исчерпывающе средствами че­ловеческого искусства, — как и сама эта Красота. Ведь, как мы помним, они — «эстетическое» и «аскетическое» — «иконически» или эсхатологически едины: «Красота в деснице Твоей в конец» (Пс 15:11).

Источники и литература

  1. Аверинцев С. С. Золото в системе символов ранневизантийской культуры // Византия. Южные славяне и Древняя Русь. Западная Европа. М., 1973.
  2. Аверинцев С. С. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1997.
  3. Антоний, митр Сурожский. Берегитесь, братья мои, священники... // Церковь и время. 1999. № 2 (9).
  4. Афанасий Великий, свт. Творения. Т. 3. Сергиев Посад, 1903.
  5. Боград Г. Произведения изобразительного искусства в творчестве Ф.М. Достоевского. Нью-Йорк, 1998.
  6. Буслаев Ф.И. Общие понятия о русской иконописи // Философия русско­го религиозного искусства. Антология./Сост., общ. ред. и предисл. Н.К. Гаврюшина. М.: Прогресс, 1993. Вып. 1.
  7. Диль Ш. Византийские портреты. М., 1994.
  8. Достоевский Ф.М. Письма в 4-х томах. М.-Л., 1930.
  9. Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений в 30-ти томах. Л., 1977
  10. Достоевский Ф.М. Собрание сочинений в 10-ти томах. М., 1957.
  11. Едошина И. Культурный архетип «идиота» и проблема «лабиринтного че­ловека» // Роман Достоевского «Идиот»: раздумья, проблемы. Иваново, 1999.
  12. Живов В.М. Разыскания в области истории и предыстории русской куль­туры. М., 2002.
  13. Житие и подвижничество иже во святых отца нашего Симеона Нового Бо­гослова // Церковь и время. 1999. № 2 (9).
  14. Житие иже во святых отца нашего Григория Синаита. Перевод, предисло­вие и комментарий И.И. Соколова. М., 1904.
  15. Зеньковский В., прот. Проблема красоты в миросозерцании Достоевского // Русские эмигранты о Достоевском. СПб., 1994.
  16. Игнатий (Брянчанинов), свт. Отечник. Брюссель, 1963.
  17. Иоанн Мосх. Луг Духовный. Сергиев Посад, 1915.
  18. Карасев Л.В. Вещество литературы. М., 2001.
  19. Мелетинский Е.М. Заметки о творчестве Достоевского. М., 2001.
  20. Мочулъский К. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М., 1995.
  21. Новикова Е. Христианские тексты и проблема софийности романа Ф.М. Достоевского «Идиот» //Роман Достоевского «Идиот»: раздумья, пробле­мы. Иваново,1999.
  22. Русские эмигранты о Достоевском. СПб., 1994.
  23. Сидоров А.А. Ганс Гольбейн Младший. М., 1933.
  24. Успенский Б.А. Отношение к грамматике и риторике в Древней Руси (16-17 вв.) // Литература и искусство в системе культуры. М., 1998.
  25. Успенский Ф.И. История Византийской империи IV-IX вв. М., 1996.
  26. Флоренский П., свящ. Иконостас. Избранные труды по искусству. СПб., 1993.

 



[2] Достоевский Ф.М. Собр. соч. в 10 тт. М., 1957. Т. 6. С. 32. Далее в тексте ссылки приводятся на это издание с указанием тома и страницы.

[2]Надо заметить, что вообще понятие «образованность» в романе подчеркнуто шире его «книж­ного», школьной выучкой достигаемого, содержания. Поэтому о том же князе, представляя его, генерал Епанчин может сказать: «Он почти как ребенок, впрочем, образованный» (6, 60) или — «человек образованный, но погибший», как скажет тот же генерал по поводу предложения, сде­ланного Настасье Филипповне (6, 195).

[3]Житие иже во святых отца нашего Григория Синаита. Пер., предисл. и комм. И.И. Соколова. М., 1904. С. 82.

[4]См. об этом: Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1997. С. 215. Уже у самых истоков византийской культуры мы встречаем один (но не единственный, конечно) лю­бопытный образец тонкого, противоречивого, но живого сочетания самой взыскательной, истори­чески напряженной и драматичной, монашеской настроенности и разнообразной книжной иску­шенности, отмеченной, тогда еще достаточно динамично, и культурой античной школы. Речь идет

о дворце императора Феодосия Младшего, о порядках, заведенных здесь благочестивой сестрой императора Пульхерией и о нем самом. «...В императорском жилище, — пишет известный ви­зантинист Шарль Диль, опираясь на свидетельства древних церковных историков, — с утра и до ночи раздавалось пение священных песен и все предавались благочестивым упражнениям. Вместо блеска церемоний и великолепия парадных костюмов, вместо радостных кликов приветствий и церемониального марша слышалось только однотонное псалмопение, чтение молитв, видны были только темные одеяния священников и монахов. Очищенный от развращенных придворных, бес­честивших его, руководимый во всех делах своих советами мудрыми и святыми, дворец, казалось, был отмечен совсем новой печатью. <...> И в обширных покоях священного дворца, некогда ки­шевших интригами, веяло теперь отовсюду благочестием, милостью, отреченьем от мира. Таков был дух, в котором Пульхерия воспитала юного Феодосия. Очень просвещенная сама (она знала по-гречески и по-латыни, а это одно уже составляло редкое явление в те времена), она окружила его превосходными учителями и самыми отборными товарищами. И царевич воспользовался хо­рошими уроками, преподанными ему. Действительно, это был очень просвещенный молодой чело­век. Он знал языки греческий и латинский, астрономию, математику, естественную историю и еще многое другое; он рисовал и писал красками и любил иллюстрировать прекрасными миниатюрами имевшиеся у него рукописи. Он также любил читать и составил себе обширную библиотеку; ве­чером он работал до поздней ночи при свете лампы, модель которой он сам изобрел. За все это он заслужил прозвище, данное ему историей: Феодосий Каллиграф. Но еще больше заботилась Пуль­херия о нравственном воспитании своего брата. Он был очень благочестив, охотно пел с сестрами гимны, правильно постился два дня в неделю и любил вступать в споры с богословами» (Диль Ш. Византийские портреты. М., 1994. С. 32, 33).

Нельзя притом не припомнить, что супругой Феодосия II становится дочь преподавателя Афин­ского университета Афинаида-Евдокия, несомненно, содействовавшая образованию, в 425 году, Константинопольского университета. А с другой стороны, «чрезвычайно характерными для V ве­ка фактами нужно признать, — отмечает Ф.И. Успенский, — развитие отшельничества, пустынно­жительства и всякого рода подвижничества... В эту эпоху жили знаменитые столпники, десятки лет проводившие на высоком столпе, как Симеон, Даниил и другие» (Успенский Ф.И. История

Византийской империи IV-IX вв. М., 1996. С. 129). Кроме того, это эпоха исторически краткого и потому особенно напряженного промежутка между III (431 г.) и IV (451 г.) Вселенскими соборами,

  • потребовавшая небывалых по силе и глубине богословских прозрений.

Неоднозначное сопряжение навыков книжной культуры с аскетическим настроением у импера­тора Феодосия II осложнено в нем, конечно, еще и призванием и достоинством властителя: он — царь. В таком сочетании власть обыкновенно — ив случае с Феодосием Младшим это фактиче­ски так — потесняется в своем собственно-силовом выражении, оскудевает как «господство». Но истощаясь в этом своем измерении, власть — в ее христианском опыте — не утрачивает своей действенности; она становится способной, как раз в этом отказе от «господства», символизиро­вать «царство», в котором побеждает любовь. Примеры «слабых» властителей, отказавшихся от политического расчета (от «силы») в пользу молитвы и монашеской преданности воле Божией,

  • известны как в византийской, так и в русской истории. Конечно, слабость слабости рознь, и жертвенное смирение перед волею Божией не то же, что циничная или малодушная податливость давлению обстоятельств. Кроме того, принимая во внимание природу и опыт византийско-русской святости, нельзя не увидеть сближения самой воли к отказу от достоинства властителя, от пре­имущества власти, с подвигом юродства. Не оно ли, не юродство ли — как глубинное, едва ли не универсально-значимое качество святости («не-отмирности») обусловливает и странное на пер­вый взгляд сближение «княжеского» и «монашеского» достоинства, а также тот факт, что, как заметил Ф.И. Буслаев, «круг русских святых ограничивается, за немногими исключениями, кня­зьями и монахами» (Буслаев Ф.И. Общие понятия о русской иконописи // Философия русского религиозного искусства. Антология / Сост., общ. ред. и предисл. Н.К. Гаврюшина. М.: Прогресс, 1993. Вып. 1. С. 118).

А в перспективе этого сближения — «царственности», монашества и юродства, у истоков ко­торого стоит образ самого Христа, — получает свое место, свое особое значение и герой романа Достоевского — князь Мышкин: княжеское благородство соотнесено в нем со свободою от «муд­рости века сего» и от опыта внутренней сопричастности его страстной стихии.

[5]См.: Едошина И. Культурный архетип «идиота» и проблема «лабиринтного человека» // Ро­ман Достоевского «Идиот»: раздумья, проблемы. Иваново, 1999.

[6]Житие и подвижничество иже во святых отца нашего Симеона Нового Богослова // Церковь и время. 1999. № 2 (9). С. 152, 171.

[7]Там же. С. 170.

[8]См. об этом: Успенский Б.А. Отношение к грамматике и риторике в Древней Руси (XVI-XVII вв.) // Литература и искусство в системе культуры. М., 1998; Живов В.М. Особенно­сти рецепции византийской культуры // Живов В.М. Разыскания в области истории и предыстории русской культуры. М., 2002.

[9]Успенский Б.А. Отношение к грамматике... С. 213.

[10]Только с учетом этого становится понятной, например, та масштабная критика культуры, ко­торая была предпринята Л.Н. Толстым и тот тип «опрощения», который он демонстрирует имен­но на началах тотального а-историзма, по силе допущения принципиальной возможности видеть, понимать и действовать, как бы минуя историю, игнорируя «историчность» самой исторической природы (или другими словами — несводимость человека к собственной своей природе).

[11] Игнатий (Брянчанинов), свт. Отечник. Брюссель, 1963. С. 48.

[12]Афанасий Великий, свт. Творения. Т. 3. Сергиев Посад, 1903. С. 235.

[13]Иоанн Мосх. Луг Духовный. Сергиев Посад, 1915. С. 54.

[14]Понятие и самый феномен «обратной перспективы» (в его соотношении с перспективой «пря­мой») в техническом и смысловом содержании одновременно раскрыт в классическом для насто­ящей темы исследовании о. Павла Флоренского. Возникновение «прямой перспективы» он свя­зывает с «существом устремления воли», с пафосом «нового человека избавиться от всякой ре­альности, чтобы “хочу” законодательствовало вновь строящейся действительностью, фантасмаго- ричной, хотя и заключенной в разграфленные клетки. Напротив, пафос античного человека, как и человека средневекового, — это приятие, благодарное признание и утверждение всяческой реаль­ности как блага, ибо бытие — благо, а благо — бытие; пафос средневекового человека — утвер­ждение реальности в себе и вне себя, а потому — объективность. Субъективизму нового человека свойственней иллюзионизм; напротив, нет ничего столь далекого от намерений и мыслей человека средневекового (а корни его в Античности), как творчество подобий и жизнь среди подобий. Для нового человека, возьмем откровенное его признание устами марбургской школы, действитель­ность существует лишь тогда и постольку, когда и поскольку наука соблаговолит [курсив наш.

  • А.М.] разрешить ей существовать, выдав свое разрешение в виде сочиненной схемы, схема же эта должна быть решением юридического казуса, почему данное явление может считаться всеце­ло входящим в заготовленное разграфление жизни и потому допустимым. <...> Древний и сред­невековый человек, напротив, прежде всего знает, что для того, чтобы хотеть, надо быть, быть реальностью и притом среди реальностей, на которые надо опираться: он глубоко реалистичен и твердо стоит на земле, не в пример человеку новому, считающемуся лишь со своими хотениями и, по необходимости, с ближайшими средствами их осуществления и удовлетворения» (Флоренский П., свящ. Иконостас. Избранные труды по искусству. СПб., 1993. С. 203-205).

[15]Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений в 30-ти томах. Л., 1977. С. 16, 165. Далее в тексте ссылки на это издание: ПСС, том, страница.

[16]Цит. по: Русские эмигранты о Достоевском. СПб., 1994. С. 169.

[17]    О значении иконы в жизни и творчестве Достоевского см.: Боград Г. Произведения изобра­зительного искусства в творчестве Ф.М. Достоевского. Нью-Йорк, 1998.

[18]Уже в первом полном издании писем Ф.М. Достоевского, под редакцией А.С. Долинина, это место было убедительно прокомментировано в том смысле, что речь здесь идет не о Хомякове, а об Иване Киреевском, слова которого о чудотворной иконе приводит А.И. Герцен в 4-й части «Былого и дум», в 3-й главе, откуда их и мог знать Достоевский. В его сознании образ Хомяко­ва как бы накладывается на образ Киреевского в виду наличия у первого смежных высказываний и, в связи с изданием «Опыта катехизического изложения учения о Церкви», более широкой из­вестности А.С. Хомякова как богослова. Надо, однако, заметить, что при том огромном значении, которое имеет Хомяков в деле оживления и углубления православного богословия в XIX в., он не был свободен от своего рода «психологизма» в истолковании, в частности, экклезиологической проблематики. Последнее сказалось, вероятно, и в том а-догматизме, который внятно просмат­ривается в его отношении к иконопочитанию — оно возможно, но необязательно: «Можешь и без иконы спастись», — пишет Хомяков в вышеназванном «Опыте». Верно и глубоко восчувствовав тайну Православия как реальность «любви и единения», Хомяков как бы сместил пропорции — не дал полноты значения другой стороне дела, ибо не только истина догмата удостоверяется и осуществляется любовью, но и наоборот: любовь выверяется истиною догмата, в ней и ею осво­бождаясь от человеческой податливости, «близорукости» и страстности. От того же рода «пси­хологизма» заметно не свободно, впрочем, и восприятие иконы, и иконопочитания Иваном Кире­евским, слова которого приведены, как мы только что заметили, в 4-й части «Былого и дум»: «Я стоял раз в часовне, смотрел на чудотворную [курсив наш. —А.М.] икону Богоматери и думал о детской вере народа, молящегося Ей; несколько женщин, больные, старики стояли на коленях и, крестясь, клали земные поклоны. С горячим упованием глядел я потом на святые черты, и мало- помалу тайна чудесной силы стала мне уясняться. Да, это не просто доска с изображением... Века целые поглощала она эти потоки страстных возношений, молитв людей, скорбящих, несчастных; она должна была наполниться силой, струящейся из нее, отражающейся от нее на верующих. Она сделалась живым органом, местом встречи между Творцом и людьми. Думая об этом, я еще раз посмотрел на старцев, на женщин с детьми, поверженных в прах, и на святую икону, тогда я сам увидел черты Богородицы одушевленными, Она с милосердием и любовью смотрела на этих про­стых людей. ..Ия пал на колени и смиренно молился Ей» (Цит. по: Достоевский Ф.М. Письма в 4-х томах. M.-JL, 1930. Т. 2. С. 440). Субъективно-психологическому началу (или тому, что о. Ва­силий Зеньковский называет «христианским натурализмом») просторно в этом проникновенном описании Ивана Киреевского, но есть в нем и иное: готовность расстаться с этой субъективно­психологической замкнутостью (или, точнее, с замкнутостью в субъективно-психологическом), оставить ее позади, а тем самым, и вчуже — своему непосредственному предстоянию Богороди­це, своей молитвенной к Ней обращенности. Есть это, одною верою вдохновляемое, движение в «место» предстояния — «умное место» ни на что не опертого (не «натурализуемого»), благодатию осуществляемого предстояния. Это «движение веры» было опытно изведано Ф.М. Достоевским, к нему он хотел бы побудить своего уважаемого корреспондента, но слова призыва («Храбрее, смелее, дорогой мой, уверуйте!») не вошли в окончательный текст письма, быть может, показав­шись Достоевскому не совсем, в этом случае, деликатными. Он ограничивается более сдержанным указанием на невыразимость решающего содержания темы: «Может быть, Вы поймете то, что мне хочется сказать, это трудно вполне высказать».

[19]Антоний, митр. Сурожский. Берегитесь, братья мои, священники... // Церковь и время. 1999. № 2 (9). С. 36, 37.

[20]Отечественный искусствовед прошлого столетия почти вторит герою Достоевского в опи­сании картины Гольбейна: «Старые инвентари называли эту дерзкую картину “Мертвое тело с надписью Иисус Христос, Царь Иудейский”. Предание говорит, что Гольбейн здесь, действитель­но, точно срисовал утопленника, попавшегося ему на глаза. Картина безжалостна. Нарисованное с абсолютным реализмом тело лежит вытянутое, мертвое, со следами гниения, с закатившимися открытыми глазами, с открытым ртом. О какой “религиозности” говорить здесь! Прежняя, мисти­чески настроенная живопись часто изображала Христа на кресте уродливым, корчащимся, сверх- реальным. Но там явна руководящая тенденция — разжалобить, потрясти, убедить. Гольбейн же дает натюрморт, холодный, убеждающий в том, что такая смерть окончательна. Как этюд с натуры гольбейнов мертвец поражает своей точностью. ’’Лучше” не сделал бы ни один художник после­дующих времен» (Сидоров АЛ. Ганс Гольбейн Младший. М., 1933. С. 30). Написанная в Базеле в 1521 г., картина Гольбейна являет собой эстетическое выражение той первой и, может быть, уже в силу своей доктринальной незавершенности, наиболее радикальной волны немецкой Реформа­ции, которая подвергнет грандиозной критике градацию Церкви. Судя по всему, уже ближайшие следствия этой критики были довольно противоречивы: разрыв между «историческим» и «мета­физическим» не мог, в себе самому предоставленном сознании, не оказаться столь необратимо ве­ликим, что опыт реальной «священной истории» должен был ограничиться недосягаемо (и в этом смысле, бесконечно) далеким прошлым. «Священное» церковного Предания, от него самого по­следовательно эмансипируемое, проектируется внутрь человеческого сознания с неизбежной при этом «морализацией» (если не десакрализацией) его смысловой топики. «Достоверность» всего, субъективно-переживаемого — на первый взгляд парадоксально, но на деле вполне предсказуе­мо — соотносится с произволом в отношении ко всему объективно-бываемому. Так, в живописи, господство «прямой перспективы», с одной стороны, в случае с Гольбейном, «ведет его к триумфу той завершенной в себе “вещественности”, к которой будет через 400 лет стремиться <... > европей­ская живопись» (Сидоров А.А. Ганс Гольбейн Младший. С. 20), но с другой стороны, оборачивает­ся произволом художественного (и не только художественного) «иллюзионизма», покушающегося на самую эту, казалось бы отвоеванную у иконы, «вещественность». «Живопись на стене не долж­на забывать о плоскости стены, — говорит на эту тему А.А. Сидоров, — но фресковая живопись богатых швейцарских домов времени Гольбейна постоянно и принципиально нарушает эту зако­номерность. Всюду, где можно, она изображает на стене дома новые иллюзорные пространства, новую, не настоящую архитектуру, ломает стены вымышленными пролетами, заставляет зрителя видеть небо там, где он должен воспринимать прочность кирпичной кладки. <... > Г ольбейн пишет на стенах Гертенштейновского дома ряд самых настоящих картин, превращая фасад в подобие те­атральной сцены или галерейной стены. Рядом с прорывами окон эта не настоящая, не реальная, то монохромная, то цветная, изображенная действительность производит странное <... > впечатле­ние» (Там же. С. 21).

[21]Ср. замечание Л.В. Карасева об «избранных местах» исходного смысла в романе: «В самом начале — это портрет Настасьи Филипповны, в конце — ее тело, которое Рогожин пытается спасти от тления. А между ними — в центре оказывается “Мертвый Христос” Ганса Гольбейна, картина, от которой может “вера пропасть”» (Карасев Л.В. Вещество литературы. М., 2001. С. 31).

[22]В связи с этим о. Василий Зеньковский не без основания говорит о своего рода «христиан­ском натурализме» у Достоевского, о силе Святого Духа, как бы соприсущей миру, в конечном счете — об элементах социологии в творчестве писателя (Зеньковский В. прот. Проблема красо­ты в миросозерцании Достоевского // Русские эмигранты о Достоевском. СПб., 1994).

[23]«“Святому безумцу” князю, также как Дон-Кихоту, дано предвосхищение рая, но путь к нему не указан. Оба проповедуют экстаз, но разве экстазу можно научиться?» (Мочулъский К. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М., 1995. С. 405).

[24]Мочульский К. Гоголь. Соловьев. Достоевский. С. 389.

[25]Ср.: Аверинцев С. С. Золото в системе символов ранневизантийской культуры //Византия. Юж­ные славяне и Древняя Русь. Западная Европа. М., 1973. С. 44, 45.

21 Мелетинский Е.М. Заметки о творчестве Достоевского. М., 2001. С. 18.