Аверинцев С. С. Эволюция философской мысли.

Философское творчество грекоязычного мира на переходе от античности к средневековью являет собой довольно пеструю панораму[1]. Однако есть некоторые общие черты, характеризующие всю панораму в целом. Их необходимо отчетливо осознать, чтобы правильно оценивать контекст каждого конкретного явления.

Во-первых, философия IV-VII вв. – непосредственное продолжение позднеантичной философии. Она перенимает школьную традицию последней, ее понятийный аппарат и рабочие навыки мышления, ее терминологию, распорядок ее дисциплин. Конечно, акценты неизбежно передвигались, но само передвижение соотносилось с заданной точкой отсчета и проходило в рамках заданной системы. Сознательный традиционализм, определявший формы профессионально-философского мышления, проявлялся, между прочим, в том, что новое сплошь да рядом преподносилось как комментарий к старому – к какому-нибудь античному тексту. Не только Фемистий пересказывал Аристотеля; важнейшие работы Прокла написаны как толкования на отдельные диалоги Платона. Позднее тексты ранневизантийских христианских мыслителей сами становились объектом комментирования, подчас по-своему творческого; так, Максим Исповедник в своих "Затруднительных местах" толковал Григория Назианзина и Псевдо-Дионисия Ареопагита, широко развивая при этом свои собственные взгляды, но лишь по ходу дела, "к случаю". Экзегеза, интерпретация текста – ходовой способ заниматься философией. Другой способ – собирание, сопоставление, сопряжение чужих мыслей, силящееся подняться от эклектики к синтезу. Все это не закрывает путей оригинальности, но ставит ее в специфические условия.

Подробнее...

Аверинцев С. С. Судьбы европейской культурной традиции в эпоху перехода от античности к средневековью.

Географические пределы рассматриваемого в этой статье материала ясны: речь идет об огромном и пестром регионе, возникшем на исходе существования Римской империи и в ее пределах - от Египта на юге до Британии на севере, от Сирии на востоке до Испании на западе. При этом, что весьма важно, судьбы двух составных частей этого региона - греко-сирийско-коптского Востока и латино-кельто-германского Запада - со временем все больше и больше расходятся, так что к концу переходной эпохи перед нами стоят два разных мира. Но до этого момента мы вправе говорить - с некоторыми оговорками - о культурном единстве в пределах всего региона.

Еще сложнее обстоит дело с хронологическими границами материала. На вопрос, когда кончается античность и начинается Средневековье, не может быть однозначного ответа: переход от одной эпохи к другой - не катаклизм, который можно датировать таким-то годом, но процесс, длящийся веками. Дело еще больше осложняется тем, что этот процесс идет по-разному в разных локальных точках региона: для Константинополя или Эдессы значение вех имеют совсем другие даты, чем для Рима или Тура. Только что упомянутое расхождение в путях Запада и Востока дает себя знать. Если на уровне школьного изложения можно предлагать в качестве рубежа 476 г. (дата падения Ромула Августула, последнего императора западной половины империи), то в действительности эта дата, имеющая весьма сомнительпое значение для реальных отношений в Италии, просто ничего не зпачит для восточных областей региона.

Подробнее...

Аверинцев С. С. Символика раннего средневековья (к постановке вопроса).

Историческим итогом античности, ее концом и пределом оказалась Римская империя. Она подытожила и обобщила про­странственное распространение античной культуры, собрав в одно целое земли Средиземноморья. Она сделала больше: она подытожила и обобщила идейные основания «языческой» го­сударственности рабовладельцев за целое тысячелетие. В про­странстве рубежи империи совпадали с границами греко-рим­ской цивилизации, но по идее они совпадали с границами ми­роздания - «Зевсова полиса», как выражался Марк Аврелий, глава империи и философ империи в одном лице[1]. Конечным вариантом имперской философии стал неоплатонизм[2], причем не столько неоплатонизм Плотина, сколько неоплатонизм Про- кла[3], выведший итог всех путей греческой мысли от мифологи­ческой архаики до аристотелианской протосхоластики. Во всех этих случаях итог превращал то, итогом чего он был, в противоположность себе. Полис,  который мыслится равновеликим миру (уже Рутилий Намациан в начале V в. иг­рал с созвучием латинских слов urbs - город  и orbis - мир' [4],  есть радикальная негация настоящего полиса, которому, по суждению Аристотеля, полагалось непременно быть «обо­зримым» с вершины его акрополя (ешотопто^ [5]). Все основные компоненты античной цивилизации находят себе место внут­ри конечного синтеза, но всякий раз на правах метафоры, ал­легории, символа, не тождественного собственному значению.

Последней формой конкретно-чувственной «обозримости» полиса  становится абстрактная «обозримость» империи, ре­сурсы которой исчислены фиском: Рим  как мир.

Последним гарантом полисной цивилизации становится от­рицание полисной свободы, воплощенное в особе римского им­ператора: цезарь как «друг полисов» (фгА.6лоА,ц [6]). Последней санкцией «языческого» эллинского интеллекту­ализма становится вера неоплатоников в чудотворные способ­ности своих учителей Ямвлиха и Прокла, в богооткровенный характер текстов Гомера и Платона, в первобытную премуд­рость ритуала и мифа: диалектика и логика как вид аскетико- магического «очищения».

Подробнее...

Аверинцев С. С. Русское подвижничество и русская культура.

Каждый помнит, в каких словах Епифаний Премудрый поведал о трудах св. Стефана Пермского над азбукой для новообращенного народа пермяков. Слова эти поистине незабываемы. Агиограф на­чинает с оглядки на то, как, в соответствии с известными ему преда­ниями, возникали алфавиты и библейские тексты в еврейской и гре­ческой культурах, — совокупными усилиями многих книжников. Всему этому с выразительнейшей эмфазой противополагается оди­нокая инициатива русского инока:

«Пермьскую же грамоту един составил, един сочинил, един калогер, един мних, един инок [...] един вьединенный и уединяася, [...] един единого Бога на помощь призывай [...] И сице един инок, к еди­ному Богу помоляся, и азбуку сложил, и грамоту сотворил, и книги перевел в малы лете [...] Стефану никто же обретеся помощник, раз­ве токмо един Господь наш».

Риторический умысел этого пассажа, являющего собой весьма показательный пример многословного и хитроумного красноречия автора, коего недаром прозвали «Премудрым», очевиден. На повер­хности лежит обыгрывание этимологического смысла слова «инок»; тому, кто зовется «инок», и пристало действовать уединенно, уповая на помощь только Единого Бога (еще язычник Плотин так хорошо догадался сказать о «бегстве единого к Единому»).

Подробнее...

Аверинцев С. С. Ритм как теодицея.

Источник: «Новый Мир» 2001, № 2

 

То, что сегодня называют верлибром и что вытесняет по всему свету прочие способы писать стихи, за редкими исключениями таково, что, если мы называем верлибрами определенные стихотворения старых поэтов от Клопштока и Гёльдерлина до Тракля и Мандельштама, пожалуй, даже до Элиота и Целана, до скромного Бобровского, в которых ритм не укладывается в единообразные метрические схемы, но, однако, совершенно явственен от первого слова до последнего, — для нынешней продукции надо было бы подобрать какое-то другое имя. Старый верлибр, во-первыx, существовал в соотнесении с метром, давая особенно резко ощутить ритмическую организацию поэзии на самой ее границе, во-вторых, как и приличествует явлению пограничному, маркировал какой-то взрыв, — вспомним хотя бы псалмодическую экстатичность голоса Уитмена. Иначе говоря, он жил острым напряжением между ним и стихом традиционным. С элиминированием (или хотя бы размыванием и расслаблением) последнего исчезает и напряжение.

Однажды мне случилось подряд прочитать в одной немецкой антологии два австрийских текста: один классический — сцену из драмы Грильпарцера «Сон-жизнь», когда Рустан просыпается после целой прожитой им во сне жизни (известный мотив, трактованный прежде Кальдероном, а позднее Германом Гессе); один новейший — монолог из «Самообвинения» Петера Хандке («Я оказался в мире. Я возник. Я был зачат. Я зародился. Я разросся. Я родился. Я был учтен статистикой рождений. Я cтaл делаться больше…» и т. д. и т. п.). При вопиющем несходстве обоих текстов, чисто тематически в том и другом — по ту сторону бидермайеровского морализирования в случае Грильпарцера, по ту сторону шестидесятнического «бунта» в случае Хандке — определенно есть нечто общее: оба дают жуткий, неуютный взгляд на жизнь извне жизни, из какого-то нечеловеческого пространства, откуда вся человеческая «экзистенция» видится совершенно нереальной.

Подробнее...

Аверинцев С. С. Образ античности в западноевропейской культуре XX в.

Более двух столетий отделяет нас от 60-х годов XVIII в., когда впервые Винкельман попыталcя резюмировать суть эллинской культуры известной формулой о "благородной простоте и спокойном величии", прослеживая эстетическое качество вплоть до мелочей античного быта, а "образ мыслей всего древнегреческого народа в целом" не усомнились охарактеризовать как "величавый". Сегодня никто не повторит за ним этих слов. Его представление об античной классике кажется нам наивным, и оно в самом деле наивно. Однако оно обладает одним неотъемлемым преимуществом: это действительно представление, цельное, последовательное и логичное, а не амальгама исключающих друг друга фрагментарных представлений, которая не раз будет возникать у более поздних, более осведомленных и куда менее наивных интерпретаторов античности. Оно "идеально" потому, что оно "идейно". Это идеал не в стертом, безответственно-эмоциональном, сентиментальном словоупотреблении, но в исходном строгом и весомом смысле. За ним стоит не настроение и не любование, но вера — присущая Просвещению вера в возможность культуры, которая была бы до конца согласна с природой, и природы, которая была бы до конца согласна с разумом. Гёте сравнил Винкельмана с Колумбом, и Винкельман действительно "открыл" идеальный образ античности для целой эпохи. Веймарский классицизм Гёте, Шиллера и Фосса, немецкий классический идеализм Шеллинга и Гегеля идет от исходной идеи Винкельмана. Эллинская культура вновь и вновь уподобляется природе, более того, отождествляется с природой. Гомер для Гёте есть "сама природа". Шиллер обращается к Вольфу и его приверженцам: истории литературы и истории философии. Ее тема — специфическое, неповторимое состояние литературного слова в греческих философских текстах доаристотелевской поры. Преобразование обиходного бытового слова в компонент заново и впервые становящейся терминологической системы — процесс сложный и во многом парадоксальный: на своем пути к статусу философского термина слово неминуемо должно было пройти через зону повышенной метафорической активизации.

Подробнее...

Аверинцев С. С. О перспективах христианства в Европе, попытка ориентации.

Раб ленивый и лукавый не успел подготовить ничего на собственно афанасьевскую тему. Может быть, под конец удастся сказать совсем несколько слов поближе к теме. С вашего разрешения, я прочту доклад, который делал уже однажды в Клингентале, — о перспективах христианства в Европе.

Я “не пророк и не сын пророка”; говорить о будущем мне очень трудно; это так — попытка слепца на ощупь найти какую-то ориентацию в пространстве. О Европе я говорю, во-первых, потому, что такова была клингентальская тема, и во-вторых, потому, что, кроме Европы, я ничего не знаю, и никогда в жизни океана не пересекал; Азию я тоже не знаю.

Мне более всего хотелось бы, рассуждая о перспективах христианства, уберечься от двух симметрически противолежащих глупостей — от Сциллы оптимизма и от Харибды пессимизма. Пессимистами нам, христианам, не позволительно быть постольку, поскольку мы из опыта знаем, что наш Бог, вопреки всем идеологам и даже теологам смерти Бога, есть Бог живой и Бог живых, что против общности тех, кто остаетс верным до конца, врата адовы вправду бессильны, и, наконец, что Провидение и сегодня, как всегда, находит путь наиболее неожиданный, наиболее непредставимый и для человеков, и для бесов. Тактика Бога такова — как история, так и пережитое каждым из нас лично учат нас, — что она всех застает врасплох. Не это ли свойство Провидения, посрамляющее все расчеты прогнозистов, описывают загадочные слова псалмопевца о смехе Бога над замыслами царей земли: “Живущий на Небесах посмеется, Господь поругается им”? Поскольку вышесказанное вне спора, пессимизм есть бессмыслица. Поскольку же все, решительно все остальное в высшей степени проблематично, оптимизм есть ложь. “Человек, — как давно сказал Шиллер, — обречен в веке сем сбиваться с пути, пока он верит в золотое время, когда победит доброе и благородное. Доброе и благородное ведет вековечную тяжбу, и противник никогда ему не уступит”. Подлинная христианская надежда, на языке западного христианства — “теологическая добродетель”, воспетая Шарлем Пеги “Ladeuxi и mevertue”, “надежда сверх надежды”, по слову апостола Павла (Рим 4: 18), невозможная, единственная, которая еще никого не обманула, — она-то по самой своей сути глубоко чужда и оптимизму, и пессимизму. Христианин, достойный этого имени, должен быть способен радостно идти навстречу неизвестности, навстречу крушению любых земных надежд, не ожидая от мира сего никаких гарантий. Будущее надежды иное, чем будущее футурологов. Мысли Божьи, учит нас Писание, — не наши мысли.

Подробнее...

Аверинцев С. С. О некоторых константах традиционного русского сознания.

Пpежде всего — несколько слов к пониманию заглавия. Под “традиционным” русским сознанием я понимаю те составляющие этого сознания, которые достаточно отчетливо присутствуют в представимых для нас аспектах последних допетровских столетий и в жизни наиболее консервативных кругов дореволюционного времени. Его константы будут рассматриваться sub specie бытия семьи.

Должен сказать, что я — решительный противник всех попыток, все равно, русофильских или русофобских, красить всю историю России в один цвет, скажем, редуцировать все русское к какой-нибудь русской сказке, предпочтительно об Иванушке-дурачке. В мои молодые годы я читал Карла-Густава Юнга и даже написал о нем статью, специально обруганную в одной советской газете блюстителем идеологии; так вот, с тех пор я запомнил, что всякий, кто — со ссылками на Юнга или без таких ссылок — желает исходить из концепции коллективного бессознательного и архетипов такового, обязан иметь в виду юнговские предупреждения насчет амбивалентности всякого архетипа, оборачивающегося в конкретных реализациях своими противоположными сторонами. Архетипическое само по себе — не содержательная характеристика явлений, а только их отвлеченно-формальное структурирование. У нас в России, в стране, где особая роль по части нигилизма и атеизма исторически принадлежала сыновьям священников, поповичам, удерживавшим наряду с длинными волосами и бородой некоторые другие парадигматические черты поведения и “дискурса”, характерного для сословия их предков, — ограниченность архетипических идентификаций особенно очевидна. Эти идентификации, сами по себе необходимые, не дают никаких оснований для идентификаций самих явлений по формуле “это и есть то, а = b”; нет, феномен Чернышевского не “равен” явлению православия его отца, незаурядного саратовского проповедника о. Гавриила Чернышевского, не вывод б им из него; а более сложный феномен Владимира Соловьева, отнюдь не только в своем весьма “семиотичном” длинноволосом и длиннобородом облике парадоксально соединившего черты православной и интеллигентской парадигмы, в свою очередь не может быть выводим ни из одного, ни из другого. Завышенная оценка значения констант, столь характерная и для интерпретаторов русской истории типа Пайпса, и порой для их патриотических российских оппонентов, есть гносеологическая ошибка. Русская жизнь, как всякая иная, подвержена глубинным изменениям, вносящим скрытое несходство даже в то, что внешне сходно. А потому, приступая к рассмотрению констант русского сознания, я не хотел бы внушать ни себе самому, ни другим преувеличенного представления об их роли.

Подробнее...

Аверинцев С. С. О Симоне Вейль.

Достоевского уже в XIX веке прочли не только в России, да и Киркегором под конец того же века заинтересовался, например, Брандес. И все же есть, очевидно, какой-то смысл в утверждении, согласно которому XX столетие принадлежит Киркегору и Достоевскому по преимуществу; XX столетие больше их столетие, нежели то, в котором они жили.

Если XXI век — будет, то есть если человечество не загубит своего физического, или нравственного, или интеллектуального бытия, не разучится вконец почтению к уму и к благородству, я решился бы предположить, что век этот будет в некоем существенном смысле также и веком Симоны Вейль. Ее сочинения, никогда не предназначавшиеся к печати ею самой, уже теперь изданы, прочитаны, переведены на иностранные языки. Но трудно отделаться от мысли, что ее время еще по-настоящему не наступило. Что она ждет нас впереди, за поворотом.

Подробнее...

Аверинцев С. С. О духе времени и чувстве юмора.

Кто бывал в Вене, знает барочное здание в восточном уголке старого города, в старом университетском районе, наискосок от иезуитской церкви. Внутри — фрески XVIII века: аллегорические фигуры Наук и Добродетелей в облаках и лучах, мягкая такая фактура. Когда-то там была резиденция Университета, при Франце-Йозефе переехавшего на Ринг; сейчас там обретается австрийская Академия наук, устроившая в начале 1995 года трехдневные публичные чтения, из коих первый день был посвящен темам философским (в довольно расширительном смысле слова); второй — темам теологическим; третий — политическим. Должен сознаться, что для меня лично наиболее удавшимся показался средний, теологический день (в основном за счет прекрасного доклада И. Б. Метца); но сам я был приглашен говорить в первый день. У меня были две причины принять приглашение. Во-первых, оно исходило от человека, своей редкостной добротой и теплой отзывчивостью заслужившего глубокое уважение: его звали Вольфганг Краус, он был автором ряда книг эссеистической прозы и возглавлял венскую писательскую организацию; за минувшее с тех пор время он, увы, оставил этот мир. Во-вторых, меня привлекала мысль говорить в барочном зале…

Когда кончилась моя речь, когда кончилась даже последовавшая за ней краткая дискуссия, в зал вошла профессиональная феминистка 1. Пройдя к микрофону, она заявила: “Я не была на докладе, он меня не интересует. Для меня важно только одно: в президиуме мужчин на одного больше, чем женщин”. Не в микрофон, не на весь зал, но довольно громко я заметил: “О более подходящей иллюстрации к моему выступлению я не мог бы мечтать!” Те, кто сидели в ближних рядах, расслышали — и лица были позабавленные.

Подробнее...